III. ПРОСТРАНСТВЕННОСТЬ СОБСТВЕННОГО ТЕЛА И ДВИГАТЕЛЬНАЯ ФУНКЦИЯ - Феноменология восприятия - Морис Мерло-Понти - Синергетика - Философия на vuzlib.su
Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления Кол-во книг: 64

Разделы

Философия как наука
Философы и их философия
Сочинения и рассказы
Синергетика
Философия и социология
Философия права
Философия политики

  • Статьи

  • III. ПРОСТРАНСТВЕННОСТЬ СОБСТВЕННОГО ТЕЛА И ДВИГАТЕЛЬНАЯ ФУНКЦИЯ

    Опишем для начала пространственность собственного тела. Если моя рука лежит на столе, мне никогда не придет в голову сказать, что она — рядом с пепельницей, как пепельница — рядом с телефоном. Контур моего тела — это некая граница, которую обыкновенные пространственные отношения не пе­ресекают. Дело в том, что части моего тела соотносятся друг с другом особым образом: они не развернуты друг рядом с другом, но охвачены друг другом. К примеру, моя кисть — это не набор точек. В случаях аллохейрии,1*44* когда пациент чувствует в правой кисти стимулы, которыми воздействуют на левую, невозможно предположить, что каждое раздражение самостоятельно меняет свои пространственные координаты,2 и различные точки левой кисти переносятся на правую, посколь­ку принадлежат одному целостному органу, кисти без частей, которая разом перемещается.

    1 Ср. например: Head. On disturbances of sensation with especial reference to the pain of visceral disease. Brain, 1893.

    2 Ibid.   Мы   обсуждали   понятие   локального   знака   в   La   Structure   du P. 102 и след.

    Стало быть, эти точки образуют систему, и пространство моей кисти — это не мозаика пространственных величин. Точно так же все мое тело не является для меня набором соседствующих в пространстве органов. Оно принадлежит мне как неделимая собственность, и мне известна позиция каждого из моих членов, благодаря телесной схеме, в которую все они включены. Однако подобно понятиям, что появляются в ходе переломных моментов развития науки, понятие телесной схемы двусмысленно. По­нятия могут получить полное развитие лишь посредством методологической реформы. Поначалу, следовательно, они используются в неполном смысле, и их имманентное развитие приводит к ломке прежних методов. Под «телесной схемой» сначала понимался итог нашего телесного опыта, способный представить толкование и значение интероцептивности и про-приоцептивности в данный момент. Он должен был отразить для меня изменения позиций частей моего тела для каждого движения одной из них, позицию каждого локального стимула в системе тела, итог совершенных движений в каждый момент какого-то сложного жеста и, наконец, предоставить мне непре­рывный перевод на зрительный язык кинестезических и сустав­ных ощущений в данный момент. Когда говорили о телесной схеме, то полагали, что это всего лишь удобное название для обозначения множества образных ассоциаций, хотели просто выразить то, что эти ассоциации имеют под собой серьезное основание и всегда готовы вступить в действие. Телесная схема должна была постепенно выстраиваться на протяжении детства и по мере того как тактильные, кинестезические и суставные содержания соединялись между собой или с содержаниями зрительными и вызывали их с большей легкостью.1

    1 Ср. например: Head. Sensory disturbances from cerebral lesion. Brain, 1911—1912. P. 189; Pick. Sturungen der Orientienmg am eigenen Korper // Psychologische Forschung. 1922; Schilder. Das Korperschema. Berlin, 1923, хотя Шильдер признает, что «такая совокупность — не сумма его частей, но нечто совершенно новое по отношению к ним».

    Физиологи­ческое представление телесной схемы могло в таком случае быть лишь неким центром образов в классическом смысле термина. Тем не менее по тому, как ей пользуются психологи, ясно видно, что она выходит за пределы определения, данного ассоцианистами. К примеру, чтобы телесная схема позволила нам лучше понять аллохейрию, недостаточно помещения и размещения каждого ощущения левой руки среди родовых образов всех частей тела, взаимные соединения которых образовали бы вокруг ощущения чертеж тела в многократной экспозиции; нужно, чтобы эти соединения в каждое мгновение регулировались единственным в своем роде законом, чтобы пространственность тела нисходила от целого к частям, чтобы левая рука и ее позиция подразумевались в некоем всеобъемлющем плаке тела и обретали в нем свой источник — так, чтобы она разом не просто накладывалась, или переносилась, на правую руку, но ею становилась. Когда стремятся прояснить феномен фантомного органа,1 увязывая его с телесной схемой пациента, в этом появляется что-то новое по сравнению с классическими объяснениями на основе следов деятельности мозга и возро­ждающихся ощущений лишь тогда, когда телесная схема становится вместо субстрата обычной кенестезии законом ее образования. Это новое слово должно было выразить следую­щее: пространственное и временнбе, интерсенсорное или сенсорно-моторное единство тела существует, так сказать, по праву, оно не исчерпывается содержаниями, фактическое и случайное сочетание которых возникло по ходу нашего опыта, оно им некоторым образом предшествует и как раз делает возможным их соединение. Так мы подходим ко второму определению телесной схемы: она будет уже не простым итогом установившихся по ходу опыта соединений, но всеобъ­емлющим осознанием моего положения в интерсенсорном мире, «формой» в смысле гештальтпсихологии.2 Однако и это определение уже преодолено исследованиями психологов. Не­достаточно сказать, что мое тело — это форма, то есть феномен, в котором целое предшествует частям. Как возможен такой феномен? Дело в том, что форма, в сравнении с мозаикой физико-химического тела или «кенестезии», — это новый тип существования. Если парализованная конечность у анозогнозика уже не учитывается в его телесной схеме, значит, телесная схема не является ни простой калькой, ни даже всеобъемлющим осознанием существующих частей тела, она активно срастается с ними в соответствии с их значением для проектов организма. Психологи часто говорят, что телесная схема динамична.3

    1 Как, например: Lhermitte. L'lmage de notre Corps.

    2 Konrad. Das Korperschema, eine kritische Studie und der Versuch einer Revision // Zeitschr. f. d. ges. Neurologie und Psychiatric. 1933. S. 365, 367. Burger-Prinz и Kalia определяют телесную схему как «знание собственного тела как предела совокупности и взаимного соотношения его членов и частей» (Ibid. S. 365.).

    3 Ср., например: Konrad. Op. cit.

    Если восстановить точный смысл этого термина, он означает, что мое тело предстает предо мной только как поза ввиду некоторой задачи, наличной или возможной. И действительно, пространственность моего тела непохожа на пространственность внешних объектов или «пространственных ощущений» — пространственност ь позиции; она — пространственность ситуации. Если я стою перед письменным столом и опираюсь на него обеими руками, ярко выражены только мои кисти, а все тело тянется за ними, словно хвост кометы. Это не значит, что я оставляю без внимания расположение моих плеч или поясницы, это значит, что оно включено в расположение кистей, и вся моя поза, так сказать, прочитывается в том, как я опираюсь кистями рук на стол. Если я стою и держу трубку в плотно сжатой руке, позиция моей кисти не предопределена рассудочно тем углом, который кисть образует с предплечьем, предплечье с плечом, плечо с туловищем и, наконец, туловище с землей. Я знаю, где моя трубка благодаря абсолютному знанию, и тем самым я знаю, где моя кисть и где мое тело, как абориген с ходу ориенти­руется в пустыне, не нуждаясь в припоминании и сложении в уме пройденных дистанций и углов отклонения от исходной точки. Слово «здесь», примененное к моему телу, обозначает не позицию, определенную по отношению к другим позициям или к внешним координатам, но установку первичных коор­динат, сцепление активного тела с объектом, ситуацию тела в отношении его задач. Телесное пространство может отли­чаться от пространства внешнего и закрывать свои части, вместо того чтобы развертывать их, оно — темнота зала, необходимая для ясности зрелища, дремлющий задний план, или резерв смутной силы, на фоне которых выделяются жест и его цель,1 зона небытия, перед которой и могут появиться отчетливые существа, фигуры, точки. В конечном счете, коль скоро мое тело может быть «формой», и перед ним могут существовать фигуры, выделяющиеся на сплошном фоне, это происходит лишь оттого, что тело поляризуется своими задачами, существует в отношении них, собирается с силами, дабы достичь своей цели, и в итоге телесная схема говорит нам о том, что мое тело пребывает в мире.2

    1 Gr'Unbaum. Aphasie und Motorik // Ztschr. f. d. ges. Neurologie und Psychiatric. 1930. S. 395.

    2 Мы уже видели (см. выше, с. 118—119 наст, изд.), что фантомный орган, который является модальностью телесной схемы, подразумевается в общем движении бытия в мире.

    В том, что касается пространственности, прежде всего интересующей нас в данный момент, собственное тело — это третий, всегда подразумева­емый член структуры «фигура—фон», и всякая фигура выри­совывается на двойном горизонте пространства внешнего и пространства телесного. Поэтому следует отвергнуть как абст­рактный любой анализ телесного пространства, который принимает в расчет только фигуры и точки, так как фигуры и точки не могут ни быть постигнуты, ни существовать вне горизонтов.

    Возможно, нам возразят, что структура «фигура—фон» или структура «точка—горизонт» сами предполагают понятие объ­ективного пространства, и чтобы уловить какой-то проворный жест как фигуру на сплошном фоне тела, необходимо связать кисть и остальное тело этим отношением объективной прост-ранственности; таким образом, структура «фигура—фон» вновь становится одним из возможных параметров универсальной формы пространства. Но каким же смыслом могло бы обладать слово «на» для субъекта, который не находился бы, благодаря своему телу, лицом к миру? Оно подразумевает различе­ние верха и низа, то есть «ориентированное пространст­во».1

    1 Ср.: Becker. Beitrage zur phanomenologischen Begrufidung der Geometric und ihrer physicalischen Anwendungen // Jahrbuch ftlr Philosophic und phanomenologische Forschung. VI. Halle, Niemeyer.

    Когда я говорю, что объект на столе, я всегда мысленно перемещаю себя в стол или в объект и приписываю им некую категорию, в принципе соответствующую связи моего тела и внешних объектов. Лишенное этой антропологической добавки слово «на» уже не отличается от слова «под» или выражения «рядом с...». Даже если универсальная форма пространства есть то, без чего для нас не существовало бы пространства телесного, она не есть то, посредством чего последнее существует. Если даже форма — это не среда, в которой утверждается содержание, но средство, которым утверждается содержание, она не является достаточным средством этого утверждения в том, что касается телесного пространства, и в соответствии с этим телесное содержание остается по отноше­нию к ней чем-то непроницаемым, непредусмотренным и непостижимым. Единственным выходом из этого положения было бы признание того, что пространственность тела не имеет никакого собственного и отличающего ее от объективной пространственности смысла, что привело бы к исчезновению содержания как феномена и тем самым проблемы его связи с формой. Но можно ли делать вид, что мы не различаем слова «на», «под», «рядом с...» и параметры ориентированного пространства? Даже если анализ обнаруживает во всех этих отношениях универсальное отношение внешности, то очевид­ность верха и низа, правого и левого для того, кто населяет пространство, не позволяет нам рассматривать все эти разли­чия как бессмыслицу и побуждает искать под явным смыслом определений скрытый смысл опыта. Если так, то отношения двух пространств были бы следующими: когда я тематизирую телесное пространство или выявляю его смысл, я не нахожу в нем ничего, кроме пространства умопостигаемого. Но в то же время это умопостигаемое пространство не отделено от пространства ориентированного, оно, собственно, является лишь его разъяснением и в отрыве от этого корня не имеет совершенно никакого смысла, так что гомогенное простран­ство может выразить смысл пространства ориентированного лишь потому, что от него этот смысл получило. Если содержание действительно может покоиться под формой и проявлять себя как содержание этой формы, значит форма доступна только через него. Телесное пространство может быть фрагментом пространства объективного, если в рамках собст­венного своеобразия как телесного пространства оно содержит диалектический фермент, который преобразует его в простран­ство универсальное. Именно это мы пытались выразить, говоря о том, что структура «точка—горизонт» лежит в основании пространства. Горизонт, или фон, не мог бы простираться за фигурой или вокруг нее, не принадлежи он к тому же роду бытия, что и она, и не будь он в состоянии превратиться в точку от движения взгляда. Но структура «точка—горизонт» может научить меня тому, что же такое точка, не иначе, как выделив перед ней зону телесности, из которой она будет видна, а вокруг нее — неясные горизонты, которые будут залогом этого видения. Множество точек или неких «здесь» в принципе может организоваться лишь посредством сцепления опытов, в котором один из них каждый раз дается в виде объекта, и которое само осуществляется в центре этого пространства. В итоге мое тело вовсе не является для меня всего лишь фрагментом пространства; не обладай я телом, пространство для меня не существовало бы.

    Коль скоро пространство телесное и пространство внешнее образуют на практике систему, в которой первое из них — фон, на котором выделяется объект, или пустота, перед которой он может показаться в виде цели нашего действия, очевидно, что пространственность тела осуществляет себя именно в действии, и лучше понять это действие нам поможет анализ собственного движения. При рассмотрении тела в движении лучше видно, как оно населяет пространство (впрочем, и время), ибо движение не довольствуется претерпеванием пространства и времени, Оно активно вбирает их в себя, схватывает их в их первона­чальном значении, которое стирается в банальности привыч­ных ситуаций. Нам хотелось бы подробнее разобрать один пример патологии двигательной функции, обнажающий осно­вополагающие отношения времени и пространства.

    Больной,1 которого традиционная психиатрия причислила бы к психически слепым, не способен выполнить с закрытыми глазами «абстрактные» движения, то есть движения, которые не обращены к какой-либо реальной ситуации, к примеру двигать по команде руками и ногами, вытянуть и согнуть палец. Точно так же он не может описать позицию своего тела или даже головы, или пассивные движения своих конечностей. Наконец, когда прикасаются к его голове, руке или ноге, он не может сказать, какая точка его тела затронута; он не отличает друг от друга двух точек соприкосновения с его кожей, даже если их разделяют 80 мм; не узнает ни величину, ни форму объектов, которые прикладывают к его телу. Абстрактные движения удаются ему лишь тогда, когда ему позволено смотреть на конечность, которая в них участ­вует, или выполнять с помощью своего тела подготовительные движения. Локализация стимулов и узнавание осязаемых объектов тоже становятся возможными благодаря подготови­тельным движениям. Даже с закрытыми глазами больной удивительно быстро и уверенно выполняет жизненно важные движения, только бы они были привычны для него: он вынимает из кармана носовой платок и сморкается, берет из коробки спичку и зажигает лампу. Он занимается изготовле­нием бумажников, и производительность его труда достигает трех четвертей нормы обычного рабочего. Эти «конкретные» движения он даже может выполнить по команде без всяких предварительных движений.2 У того же больного, равно как и у страдающих поражениями мозжечка, отмечают3 рассогласование акта показа и хватательной реакции: пациент, который не способен указать по команде пальцем на какую-нибудь часть своего тела, быстро подносит руку к точке комариного укуса.

    1 Gelb et Coidslein. Ueber den Einfluss des vollstandigen Verlustes des optischen Vorstellungvermogens auf das taktile Erkennen // Psychologische Analysen hirnpatho-logischer Falle. Leipzig, 1920. Chap. 2. S. 157-250.

    2 Goldstein. Ueber die Abhangigkeit der Bewegungen von optischen Vorgangen // Monatsschrift ftlr Psychiatric und Neurologic Festschrift Liepmann. 1923. Эта вторая работа основывается на наблюдениях над тем же больным — Шнайдером, — сделанных двумя годами позже тех, что были собраны в только что Цитированной работе.

    3 Goldstein. Zeigen und Greifen // Nervenarzt. 1931. S. 453—466.

    Стало быть, конкретные и хватательные движения обладают какой-то привилегией, причину которой мы должны отыскать.

    Присмотримся к этому поближе. Больному, которого про­сят указать пальцем на часть его тела, к примеру на нос, это удается лишь тогда, когда ему позволяют до него дотронуться. "Если у него требуют прервать движение, прежде чем оно достигнет своей цели, или разрешают коснуться носа только с помощью деревянной рейки, движение становится невоз­можным.1

    1 Ibid. Речь идет о страдающем поражением мозжечка.

    Следовательно, надо признать, что «хватать» или «трогать» — даже для тела — это не то же, что «показывать». Хватательное движение с самого начала магическим образом находится у своей цели, оно начинается с ее предвосхищения, запрета на хватание достаточно, чтобы ему воспрепятствовать. И надо признать, что какая-либо точка моего тела может присутствовать для меня как доступная хватанию, не будучи дана мне в этом опережающем захвате как доступная показу. Но как это возможно? Если я знаю, где мой нос, когда мне предстоит его схватить, то как я могу не знать, где он, когда предстоит его показать? Дело, без сомнения, в том, что знание какого-то места истолковывается в нескольких смыслах. Клас­сическая психология не располагает концептом, чтобы выра­зить эти разновидности осознания места, так как для нее оно всегда является позиционным сознанием, представлением, Vor-stellung*45* и на этом основании она дает нам место как детерминацию объективного мира. Такое представление есть или его нет, но если оно есть, то оно предоставляет нам свой объект без всякой двусмысленности и как некий термин, опознаваемый во всех его проявлениях. Мы же, напротив, намерены выработать концепты, необходимые для выражения того, что телесное пространство может быть дано мне в интенции захвата, не будучи дано в интенции познания. Больной обладает осознанием телесного пространства, пони­мая его как оболочку привычных действий, но не как объективную среду, тело находится в его распоряжении как средство внедрения в привычное окружение, но не как средство выражения безосновного и свободного пространственного мышления. Когда его просят выполнить какое-то конкретное движение, он сначала повторяет приказ с вопро­сительной интонацией, затем все его тело принимает требуе­мую задачей позицию, и, наконец, он выполняет движение. Заметим, что в движении принимает участие все тело, и больной никогда не сводит его, как это сделал бы нормальный человек, к строго необходимым жестам. Военному приветст­вию сопутствуют другие внешние знаки почтения. Жесту правой руки, имитирующему причесывание, сопутствует жест левой руки, которая держит зеркало, жесту правой руки, забивающей гвоздь, — жест левой руки, держащей гвоздь. Дело в том, что приказание принимается больным буквально, и конкретные движения по команде удаются ему лишь при том условии, если он мысленно помещает себя в реальную ситуацию, которой они соответствуют. Когда нормальный субъект выполняет по команде военное приветствие, он видит в этом всего лишь опытную ситуацию и потому сводит движение к его самым показательным элементам, не отдает ему всего себя.1 Он играет собственным телом, ему нравится изображать солдата, он «мнит себя» в роли солдата,2 подобно комедианту, проскальзывающему своим реальным телом в «большой фантом»3 персонажа, которого надо сыграть. Нор­мальный человек и актер не относятся к воображаемым ситуациям, как к реальным, наоборот, они отрывают реальное тело от жизненной ситуации, чтобы заставить его дышать, говорить и, если понадобится, рыдать в ситуации воображае­мой. Вот этого и не может сделать наш больной. «В жизни, — говорит он, — я воспринимаю движение как результат ситуа­ции, последовательности самих событий; мы — я и мои движения — только, так сказать, звено в целостном развитии, и я с трудом представляю себе собственную инициативу (...) Все идет само собой». Точно так же, чтобы выполнить движение по команде, он помещает себя в «целостную аффективную ситуацию, и как раз из нее следует движение, как и в жизни».4

    1 Goldstein. Ueber die Abhangigkeit.... S. 175.

    2 Sartre. L'lmaginaire. P. 243.

    3 Diderot. Paradoxe sur le Come"dien.

    4 Goldstein. Ueber die Abhangigkeit.... S. 175, 176.

    Стоит нарушить его установку и вернуть его к ситуации опыта, как вся его сноровка исчезает. Кинетиче­ская инициация вновь становится невозможной, больной должен сначала «найти» руку, «найти» требуемый жест при помощи подготовительных движений; сам жест утрачивает плавный характер, свойственный ему в обычной жизни, и на глазах становится суммой отдельных движений, старательно подогнанных друг к другу- Стало быть, при посредстве моего тела как способности к известному количеству обыкновенных действий в моем окружении, как совокупности manipulanda, я могу разместить себя, не определяя ни мое тело, ни мое окружение, в качестве объектов в кантонском смысле — то есть в качестве систем свойств, связанньгх умопостигаемым законом, прозрачных сущностей, свободных от всякой локаль­ной или временнбй привязки и готовых к наименованию или, по крайней мере, к жесту обозначения. Есть моя рука как опора этих хорошо знакомых мне актов, мое тело как способность предопределенного действия, поле или пре­делы которого известны мне изначально, есть мое окружение как совокупность возможных точек приложения этой способ­ности и, с другой стороны, есть моя рука как машина из мышц и костей, как сгибающийся и выпрямляющийся аппа­рат, сложившийся объект, и мир как чистое зрелище, с которым я не смыкаюсь, но которое созерцаю и на которое показываю пальцем. В том, что касается телесного простран­ства, очевидно наличие некоего знания места, которое сводит­ся к особому сосуществованию с этим местом и которое не есть ничто, хотя оно не может быть выражено ни в описании, ни даже в бессловесном обозначении каким-нибудь жестом. Больному, укушенному комаром, не нужно искать точку укуса, он сразу находит ее, так как для 'Него речь идет не о ее расположении по отношению к неким осям координат в объективном пространстве, но о нахождении при помоши своей феноменальной руки определенного больного места своего феноменального тела; и так как в естественной системе собственного тела задано жизненное отношение между кистью как способностью чесать и точкой укуса как точкой, которую надо почесать. Вся операция происходит в пределах феноме­нального порядка, она не затрагивает объективного мира, и лишь зритель, приписывающий субъекту движения свое объ­ективное представление живого тела, может счесть, что укус воспринят, что рука движется в объективном пространстве, и, как следствие, удивится, что тому же пациенту не удаются опыты обозначения. Точно так же, рядом со своими ножни­цами, иглой, со своими привычными задачами, пациенту не нужно искать своих рук или пальцев, так как они — не объекты, находимые в объективном пространстве — кости, мышиы, нервы, но способности, уже мобилизованные воспри­ятием ножниц или иглы, центральный отрезок интенциональ-ных нитей, которые связывают субъекта с данными объектами. Мы движем не объективное, но феноменальное тело, и в этом нет ничего таинственного, так как именно наше тело как потенция тех или иных областей мира уже устремлялось к объектам, которые надо схватить, и их воспринимало.1

    1 Стало быть, проблема не в том, каким образом душа действует на объективное тело, так как она действует не на него, а на тело феноменальное. С этой точки зрения вопрос перемешается: теперь надо узнать, почему существуют два вида на меня и на мое тело — мое тело для меня и мое тело для другого, — и что делает две эти системы совозможными. В самом деле, Недостаточно сказать, что объективное тело принадлежит к порядку «для Другого», а тело феноменальное — к порядку «для меня», и нельзя обойти проблему их отношений, так как «для меня» и «для другого» сосуществуют в Одном мире, как свидетельствует о том мое восприятие другого, которое сразу сводит меня к состоянию объекта для него.

    Точно так же больному не нужно искать сцену для конкретных движений или пространство для их развертывания, это прост­ранство тоже ему дано — это актуальный мир, это кусок кожи «для отрезания», подкладка «для пришивания». Верстак, нож­ницы, куски кожи предстают для субъекта полюсами дейст­вия, определяют комбинацией их значений открытую ситу­ацию, которая привязывает к решимости и к работе. Тело есть не что иное, как элемент в системе субъекта и его мира; поставленная перед больным задача добивается от него необходимых движений при помощи своего рода притяжения на расстоянии, подобно тому, как феноменальные силы, действующие в моем поле зрения, без всякого расчета добиваются от меня двигательных реакций, которые приве­дут их в наилучшее равновесие, или подобно тому, как обыкновения нашей среды, состав наших слушателей мгно­венно добиваются от нас соответствующих слов, жестов, интонации, и не потому, что мы стремимся скрыть наши мысли или понравиться, а потому, что мы в буквальном смысле есть то, что другие думают о нас, и наш мир — это и есть мы. В конкретном движении больной не обладает ни тетическим сознанием стимула, ни тетическим сознанием реакции: просто он есть его тело, и его тело есть потенция некоторого мира.

    Что  же   происходит  в  ином  случае,   в  тех  опытах,   где больной терпит неудачу? Если прикоснуться к какой-нибудь части его тела и попросить его найти затронутую точку сначала он приводит в движение все тело и таким образе приблизительно определяет локализацию, затем уточняет ее двигая задетой конечностью, и завершает подергиванием кожи рядом с затронутой точкой.1 Если вытянуть руку пациента по горизонтали, он описывает ее позицию лишь после выполне­ния серии маятниковых движений, которые позволяют ему оценить положение руки по отношению к туловищу, пред­плечья по отношению к плечу, туловища по отношению к вертикали. В случае пассивного движения пациент чувствует что движение происходит, но не может сказать, какое это движение и в каком направлении. Тогда он снова прибегает к активным движениям. Больной заключает, что он лежит, исходя из давления матраца на его спину, что он стоит — из давления земли на его ступни.2 Если опереть на его кисть оба острия циркуля, он различает два укола, лишь покачивая кистью и соприкасаясь кожей то с одним, то с другим острием. Когда на его кисти рисуют буквы или цифры, он узнает их лишь в том случае, если сам двигает кистью и воспринимает не движение кончика карандаша по кисти, а наоборот, — движение кисти по отношению к кончику карандаша; в этом можно убедиться, нарисовав на его левой кисти нормальные буквы, которые ни за что не будут узнаны, а затем — зеркальный вид тех же букв, которые будут узнаны тотчас. Простое соприкосновение с бумажным прямоугольником или овалом не приводит к узнаванию, и напротив, пациент узнает фигуры, если позволить ему совершить изучающие движения, которыми он пользуется, чтобы прочесть фигуры «по слогам», установить их «характеристики» и вывести из них объект.3

    1  Gflb et Goldstein. Ueber den Einfluss... . S. 167-206.

    2 Ibid. S. 206-213.

    3 К примеру, пациент несколько раз проводит пальцами по углу: «Пальцы, говорит он, — идут совершенно прямо, затем останавливаются, затем направ­ляются в другую сторону, это какой-то угол, это, должно быть, прямой угол». -~ «Два, три, четыре угла, все стороны — по два сантиметра, значит, они равны. все углы — прямые... Это кубик». Ibid. S. 195, ср. S. 187—206.

    Как согласовать этот ряд отдельных фактов и уловить сквозь их призму функцию, которая существует у нормального человека и исчезает у больного? Не может быть и речи о том, чтобы приписать нормальному человеку то, чего недостает больному и что последний стремится обрести. Болезнь, подобно детству и «примитивному» состоянию, есть особая форма полноценного существования, и приемы, которые она использует, чтобы заменить утраченные нормальные функции — это тоже пато­логические феномены. Нельзя с помощью простой перемены знака вывести нормальное состояние из патологического, дефекты из замещений. Надо понять замещения как замещения, как отголоски некоей фундаментальной функции, кото­рую они пытаются заменить и не дают нам ее непосредствен­ного отображения. Подлинный индуктивный метод — это не «метод различий», он заключается в правильном прочтении феноменов, в схватывании их смысла, то есть в трактовке их как модальностей и вариаций целостного бытия субъекта. Мы констатируем, что больной, которого расспрашивают о пози­ции его конечностей или позиции какого-либо тактильного стимула, стремится с помощью подготовительных движений сделать свое тело объектом актуального восприятия; когда его спрашивают о форме какого-либо объекта, касающегося его тела, он стремится сам прочертить ее, следуя контуру объекта. Ошибкой было бы предположить, что нормальный человек совершает те же операции, только сокращенные привычкой. Больной исследует эти явные восприятия только для того, чтобы возместить достоверное присутствие тела и объекта, которое дано нормальному человеку и которое нам остается воссоздать. Несомненно, что даже у нормального субъекта восприятие тела и объектов в соприкосновении с телом становится неясным, когда он пребывает в неподвижности.1 Тем не менее он, во всяком случае, различает без помощи движения стимулы, один из которых воздействует на его голову, а другой — на тело. Не предположить ли,2 что экстероцептивное или проприоиептивное возбуждение пробу­дило у него «кинестезические субстраты», которые занимают место реальных движений? Но как тактильные данные могли бы пробудить некие предопределенные «кинестезические суб­страты», не неси они в себе некоторое свойство, делающее их к этому способными, не будь у них самих точного или расплывчатого пространственного значения?3 Мы можем ска­зать, что нормальный субъект мгновенно получает некие «зацепки»4 на своем теле.

    1 Gelb et Goldslein. Ueber den Einfluss.... S. 206-213.

    2. Как это делает Гольдштейн. Ibid. S. 167—206.

    3 См. выше общий разбор «ассоциации идей», с, 44 и далее.

    4 Мы заимствуем это слово у больного Шнайдера: «Мне не хватает, — говорит он, — неких Anhaftspunkte*46*

    Он не только распоряжается своим телом как вовлеченным в конкретную среду, не только находится в ситуации с точки зрения задач, поставленных его делом, не только открыт реальным ситуациям, более того, он обладает своим телом как коррелятом чистых стимулов, лишенных практического значения, он открыт словесным или вымышленным ситуациям, которые он может выбрать для себя или которые экспериментатор может ему предложить. Его тело не дано ему в осязании как некий геометрический чертеж, на котором каждому стимулу должна быть отведена четкая позиция, и болезнь Шнайдера заключается как раз в следую­щем: чтобы узнать, где его касаются, ему необходимо пере­вести затронутую часть тела в состояние фигуры. Но у нормального человека каждое телесное раздражение будит вместо актуального движения нечто вроде «движения вирту­ального», затронутая часть тела покидает анонимное состоя­ние, объявляя о себе неким особым напряжением, показывая себя определенной способностью действия в рамках анатоми­ческого механизма. У нормального человека тело не только способно мобилизоваться под воздействием реальных си­туаций, которые привлекают его к себе, оно может отвернуться от мира, обратить свою активность на стимулы, которые вписываются в его сенсорные поверхности, предаться каким-либо опытам, в общем — обосноваться в области виртуально­го. Патологическое же осязание потому и нуждается в собственных движениях для локализации стимулов, что оно замкнуто в области актуального, и по этой же причине больной заменяет тактильное узнавание и восприятие тщательной дешифровкой стимулов и дедукцией объектов. Чтобы ключ, к примеру, появился в качестве ключа в моем тактильном опыте, нужно что-то вроде размаха осязания, некое тактильное поле, в котором локальные впечатления могли бы сложиться в конфигурацию подобно нотам — всего лишь переходным точкам мелодии; и та же заторможенность тактильных данных, что подчиняет тело реальным ситуациям, сводит объект к сумме последовательных «характеристик», восприятие — к абстрактной сигнализации, узнавание — к рациональному синтезу, к некоей вероятной системе и лишает объект его плотского присутствия и фактичности. Там, где у нормального человека каждое двигательное или тактильное событие устрем­ляет к сознанию изобилие интенций, которые идут от тела как центра виртуальной деятельности либо к самому этому телу, либо к объекту, у больного, напротив, тактильное впечатление остается смутным и замкнутым в себе. Это впечатление легко может притянуть к себе руку в каком-то хватательном движении, но не располагает собой как чем-то, что можно было бы показать. Нормальный человек считается с возможным, которое, не теряя своего статуса возможного, приобретает таким образом какую-то особую актуальность, у больного же, наоборот, поле актуального ограничивается тем, чтб он встречает в реальном контакте, или тем, чтб связано с этими данными четкой дедукцией.

    Анализ «абстрактного движения» у больных позволяет еще лучше рассмотреть это обладание пространством, это прост­ранственное существование, которое является первостепенным условием всякого живого восприятия. Если больного просят выполнить какое-то абстрактное движение с закрытыми гла­зами, ему необходима серия подготовительных операций, чтобы «найти» саму действующую конечность, направление или темп движения и, наконец, плоскость, в которой оно будет развертываться. К примеру, если ему приказывают, без допол­нительного уточнения, подвигать рукой, то он поначалу оказывается озадачен. Затем он шевелит всем телом, затем движения ограничиваются рукой, которую пациент в конечном итоге «находит». Если нужно «поднять руку», больной должен также «найти» свою голову (которая является для него символом «верха») при помощи серии маятниковых колебаний, которые будут продолжаться во время основного движения и фиксировать его цель. Если больного просят начертить в воздухе квадрат или круг, он сначала «находит» свою руку, затем протягивает кисть вперед, как это делает нормальный человек, нащупывая стену в темноте, наконец он набрасывает в воздухе несколько движений по прямой линии и различным кривым, и если одно из этих движений оказывается круговым, быстро его завершает. Кроме того, ему удается найти движение только в определенной плоскости, которая не является стро­го перпендикулярной земле, и вне этой особой плоскости он не может ничего даже набросать.1

    1  Geib et Gotdstein. Ueber den Einfluss.... S. 213-222.

    Очевидно, что больной распоряжается своим телом лишь как некоей аморфной массой, в которую только реальное движение вводит разделе­ния и артикуляции. В стремлении выполнить движение он полагается на свое тело, подобно оратору, который не может сказать ни слова без опоры на текст, написанный заранее. Сам больной не ищет и не находит движение, он будоражит свое тело до тех пор, пока движение не произойдет. Задание, которое ему дано, не лишено для него смысла, так как он способен признать несовершенство первых своих набросков, и если случайность приводит жестикуляцию к требуемому движению, он тоже способен его узнать и живо использовать этот шанс. Но если приказ обладает для него интеллектуаль­ным значением, то двигательного значения у него нет, он ничего не говорит ему как субъекту движения, больной без труда может отыскать в траектории реального движения иллюстра­цию данного задания, но ему ни за что не развить осмысление какого-то движения в движение реальное. То, чего ему недостает, — это не двигательная способность и не мышление, и мы должны разглядеть между движением как безличным процессом и мыслью как представлением движения пред­восхищение или схватывание результата, достигаемое самим телом как двигательной способностью, некий «двигательный проект» (Bewegungsentwurf), «двигательную интенциональ-ность», без которой задание остается мертвой буквой. Больной то измышляет идеальную формулу движения, то пускается в непредсказуемые эксперименты со своим телом; у нормального же человека, наоборот, любое движение является одновремен­но и движением, и осознанием движения. Это можно выразить такими словами: у нормального человека любое движение имеет некий фон, движение и его фон есть «моменты уникальной целостности».1

    1 Gotdstein. Ueber die Abhangigkeit. S. 161: «Bewegung und Hintergrund bestimmen sich wechselseitig, sind eigentlich nur zwei herausgegrifTene Momente eines einheitlichen Ganzes».*47*

    Фон движения — это не представ­ление, приобщенное или внешне привязанное к самому движению, фон имманентен движению, он оживляет и порож­дает его ежемгновенно, кинетическая инициация наряду с восприятием является для субъекта оригинальным способом соотнесения себя с объектом. Тем самым проясняется различие между абстрактным и конкретным движениями: фон конкрет­ного движения — это данный мир, а фон абстрактного движения, наоборот, сфабрикован. Когда я подаю знак другу, чтобы он приблизился, моя интенция не есть какая-то мысль, которую я мог бы подготовить в себе, и я не воспринимаю этот знак в моем теле. Я подаю знак сквозь мир, я подаю знак туда, где находится мой друг; дистанция, отделяющая меня от него, его согласие или отказ мгновенно прочитыва­ются в моем жесте. Нет восприятия, следующего из движения, восприятие и движение образуют систему, которая изменяется как целое. Если, к примеру, я догадываюсь, что мне не хотят подчиниться, и вслед за этим вношу изменения в свой жест, в этом нет двух различных актов осознания, но я вижу дурные намерения моего партнера, и мой жест нетерпения исходит из этой ситуации без какой-либо промежуточной мысли.1 Если сейчас я выполняю «то же» движение, но не имея в виду присутствующего или даже воображаемого партнера, и как «цепочку движений в себе»,2 то есть если я выполняю некий «сгиб» предплечья по отношению к плечу, «поднимаю ладонь руки к верху» и «сгибаю» пальцы, то мое тело, которое только что было проводником движения, становится его целью; его двигательный проект уже не направлен на кого-то в мире, он направлен на мое предплечье, руку, пальцы, поскольку они способны порвать их сцепление с данным миром и обрисовать вокруг меня вымышленную ситуацию; или даже поскольку, без всякого фиктивного партнера, я с любопытством рассмат­риваю эту странную машину означения и заставляю ее функци­онировать ради удовольствия.3

    1   Goldstein. Ueber die Abhangigkeit... . S. 161.

    2 Ibid.

    3 Гольдштейн (Ueber die Abhangigkeit... . S. 160 и след.) довольствуется словами о том, что фоном абстрактного движения является тело, и это верно, поскольку в абстрактном движении тело — уже не просто проводник, оно становится целью движения. Однако, меняя функцию, оно также меняет экзистенциальную модальность и переходит из сферы актуального в сферу виртуального.

    Абстрактное движение прорывает внутри заполненного мира, в котором разворачивалось конк­ретное движение, некую зону рефлексии и субъективности, оно наслаивает на физическое пространство пространство виртуальное, или человеческое. Стало быть, конкретное дви­жение центростремительно, в то время как абстрактное — центробежно, первое имеет место в бытии, или в актуальном, второе — в возможном, или в не-бытии, первое примыкает к данному фону, второе само разворачивает свой фон. Нормаль­ная функция, делающая возможным абстрактное движение, — это функция «проекции», посредством которой субъект дви­жения организует перед собой свободное пространство, где то, что не существует естественно, может обрести подобие сущес­твования. Известны больные, пораженные менее серьезно, нежели Шнайдер, которые воспринимают формы, дистанции и сами объекты, но не могут ни наметить среди этих объектов направления для действий, ни распределить их согласно какому-то данному принципу, ни вообще приложить к прост­ранственному зрелищу антропологические детерминации, ко­торые делают его пейзажем нашей деятельности. К примеру, оказавшись в тупике лабиринта эти больные с трудом находят «противоположное направление». Если между ними и врачом кладут линейку, они не могут по команде распределить объекты на «их стороне» и «стороне врача». Они очень неуверенно показывают на чьей-либо руке точку, раздражен­ную на их собственном теле. Зная, что сегодня март и понедельник, им придется постараться, чтобы назвать пред­шествующие день и месяц, хотя они знают наизусть последо­вательность дней и месяцев. Им не удается сравнить число единиц в двух рядах расположенных перед ними палочек: они то дважды считают одну и ту же палочку, то добавляют к палочкам из одного ряда еще несколько из другого.1

    1   Van Woerkom. Sur la notion de 1'espace (le sens g6om6trique) // Revue Neurologique. 1910. P. 113-119.

    Дело в том, что все эти операции требуют одной и той же способ­ности: провести в данном мире границы, наметить направле­ния, установить силовые линии, обустроить перспективы, одним словом, организовать данный мир в соответствии с проектами данного момента, выстроить на основе географи­ческого окружения определенную среду поведения, систему значений, извне выражающую внутреннюю активность субъ­екта. Мир для них существует лишь в готовом, или застывшем, виде, в то время как у нормального человека проекты поляризуют мир и словно по волшебству вызывают в нем появление тысячи знаков, которые направляют действие, как указатели в музее направляют посетителя. Кроме того, эта функция «проекции», или «вызывания» (в том смысле, в каком медиум вызывает появление отсутствующего человека), делает возможным абстрактное движение: ведь чтобы обладать моим телом вне настоятельной задачи, чтобы играть им по велению фантазии, чтобы описывать в воздухе движение, определенное лишь словесной инструкцией или моральными надобностями, мне надлежит перевернуть естественное отношение тела и окружения, а человеческой производительности — проложить себе путь сквозь толщу бытия.

    Именно в таких терминах может быть описано интересу­ющее нас расстройство движений. Но, возможно, мы обна­ружим, что это описание, как часто говорят о психоанализе,1  демонстрирует нам только смысл, или сущность, болезни, не выявляя ее причину. Наука начинается не иначе как с объяснения, которое имеет целью отыскать под феноменами условия, от которых они зависят, в соответствии с испытан­ными методами индукции. В данном случае, к примеру, мы знаем, что двигательные расстройства у Шнайдера соседствуют с серьезными расстройствами зрительной функции, связан­ными в свою очередь с затылочным ранением, которое лежит в истоке болезни. При помощи одного зрения Шнайдер не узнает ни единого объекта.2 Его зрительные данные — это почти бесформенные пятна.3 Что же касается отсутствую­щих объектов, он не способен составить о них зрительное представление.4 С другой стороны, известно, что «абстракт­ные» движения становятся возможными для пациента с момента зрительной фиксации участвующей в них конечно­сти.5

    1 Ср. например: Н. LeSavoureux. Un philosophe en face de la Psychanalyse // Nouvelle Revue Francaise. Fevrier. 1939. «Для Фрейда один тот факт, что симптомы увязаны друг с другом правдоподобными логическими отношениями, служит достаточным подтверждением обоснованности психоаналитической, то есть психологической, интерпретации. Это свойство логической связности, предложенное в качестве критерия точности интерпретации, роднит фрейдов­скую теорию с метафизической дедукцией гораздо ближе, нежели с научной экспликацией (...). В исследовании причин в рамках психиатрии психологи­ческое правдоподобие почти что не берется в расчет» (с. 318).

    2 Это получается у него лишь тогда, когда ему позволяют выполнить «подражательные движения» (nachfahrende Bewegungen) головой, руками или пальцами, перепроверяющие несовершенное очертание объекта. GelbelGoldstein. Zur Psychologic des optischen Wahrnehmungs-und Erkennungsvorganges // Psycho-logische Analysen hirnpathologischer Falle. Chap. 1. S. 20—24.

    3 «Зрительным данным больного недостает особой и характерной структуры. Его впечатления не обладают четкими контурами, в отличие от впечатлений нормального человека, у них нет, к примеру, характерного облика «квадрата», «треугольника», «прямой», «кривой». Перед больным предстают лишь какие-то пятна, в которых с помощью зрения он может выделить лишь самые яркие характеристики вроде высоты, ширины и их соотношения» (Ibid. S. 77). Садовник, подметающий дорожку на расстоянии 50 шагов, воспринимается как «продол­говатая линия, внизу которой что-то ходит туда-сюда» (S. 108). На улице больной отличает людей от машин, так как «все люди похожи — они тонкие и продолговатые, а машины — широкие, тут не ошибешься, и гораздо более толстые» (Ibid.).

    4 Ibid. S. 116.

    5 Gelb et Goldstein. Ueber den Einfluss.... S. 213-222.

     

    Таким образом, то, что остается от свободной подвижности, покоится на том, что остается от зрительного знания. Знаменитые методы Милля позволили бы нам заключить, что абстрактные движения и Zeigen*48* зависят от способности зри­тельного представления, и что конкретные движения, сохра­ненные больным, как и, с другой стороны, подражательные движения, которыми он компенсирует скудость зрительных данных, восходят к кинестезическому или тактильному чувству, поразительно развитому у Шнайдера. Различение конкретного и абстрактного движений, подобно различению Greifen*49* и Zeigen, может свестись к классическому различению тактильного и зрительного, а функция проекции, или вызывания, которую мы только что выявили, — к зрительному восприятию и представлению.1

    На деле индуктивный анализ, проведенный по методам Милля, не приводит ни к какому заключению. Ибо расстрой­ства абстрактного движения и Zeigen встречаются не только в случаях психической слепоты, но и у страдающих поражени­ями мозжечка, и при множестве других болезней.2

    1 Именно в этом смысле Гельб и Гольдштейн интерпретировали случай Шнайдера в первых работах, которые они ему посвятили (Zur Psychologic..., Ueber den Einfluss...). Мы еще увидим, как они расширили свой диагноз впоследствии (Ueber die Abhangigkeit... и, особенно, Zeigen und Greifen, a также работы, выпущенные под их руководством Бенари, Хохаймером и Штайнфельдом). Развитие их анализа — это удивительно яркий пример прогресса психологии.

    2 Goldstein. Zeigen und Greifen. S. 456.

    Нет оснований для того, чтобы выбрать среди всех этих соответс-вий одно в качестве решающего и «объяснить» им акт показа. Перед лицом двусмысленности фактов можно только отказать­ся от простого статистического перечисления совпадений и попытаться «понять» отношение ими проявляемое. При пора­жениях мозжечка отмечают, что зрительные возбудители, в отличие от звуковых, вызывают лишь несовершенные двига­тельные реакции, и, однако, нет никаких причин, чтобы предположить у больных первичное нарушение зрительной функции. Дело не в том, что указывающие движения становятся невозможны потому, что поражена зрительная функция, а наоборот, в том, что зрительные возбудители вызывают лишь несовершенные реакции, потому что тактика Zeigen невозможна. Мы должны допустить, что звук сам по себе вызывает, скорее, хватательное движение, а зрительное восприятие — указательный жест. «Звук всегда ведет нас к его содержанию, к его значению для нас; напротив, в зрительном представлении мы гораздо легче можем «абстрагироваться» от содержания, мы обращаемся, скорее, к тому месту в прост­ранстве, где находится объект».1 Поэтому чувство определяется не столько не поддающимся оценке качеством его «психичес­ких содержаний», сколько определенным способом подачи своего объекта, своей эпистемологической структурой, свой­ство которой — конкретная реализация и, говоря словами Канта, предъявление. Врач, который обращает на больного действие «зрительных» или «звуковых» стимулов, рассчитывает подвергнуть испытанию его «зрительную» или «слуховую» чувствительность и составить перечень ощутимых показателей, образующих его сознание (на языке эмпиризма), или матери­алов, которыми располагает его познание (на языке интеллек­туализма). Врач и психолог заимствуют понятия «зрения» и «слуха» у здравого смысла, а здравый смысл считает их однозначными, так как наше тело действительно содержит анатомически различные зрительный и слуховой аппараты, в которых, как предполагается, отдельные содержания сознания должны соответствовать друг другу согласно общему постулату «постоянства»,2 выражающему наше естественное незнание самих себя.

    1 Ibid. S. 458-459.

    2 См. выше: Введение, с. 30 наст. изд.

    Но когда к этим расплывчатым понятиям обра­щается наука и систематически применяет их, они затрудняют исследование и в конечном итоге призывают к общему пересмотру наивных категорий. На деле при измерении пределов чувствительности испытанию подвергаются функции, предшествующие как спецификации чувственных показателей, так и развертыванию познания; то, каким образом субъект организует для себя бытие того, что его окружает, — либо как полюс активности и предел какого-то акта захвата или удаления, либо как зрелище и предмет познания. Двигательные расстройства у больных с мозжечковыми расстройствами и у психически слепых могут быть приведены к общему основа­нию, если определять фон движения и зрение не через сохранение чувственных показателей, а через особый способ оформления или структурирования окружения. Само исполь­зование индуктивного метода приводит нас к этим «метафи­зическим» вопросам, которые позитивизму хотелось бы обой­ти. Индукция достигает своих целей, если она не ограничивается перечислением присутствий, отсутствий и вариаций их сосуществования, если она осмысляет и постигает факты с точки зрения идей, которые в них не содержатся. Нельзя выбрать между описанием болезни, которое могло бы выявить для нас ее смысл, и объяснением, которое могло бы пре­доставить нам ее причины, не бывает объяснения без пони­мания.

    Однако уточним нашу претензию. В ходе разбора она раздваивается. 1) «Причиной» одного «психического факта» никогда не является другой «психический факт», который может обнаружиться в простом наблюдении. К примеру, зрительное представление не объясняет абстрактного движе­ния, так как в нем самом живет та же способность к проекции некоего зрелища, что проявляется в абстрактном движении и в жесте указания. Но ведь эта способность не подпадает под власть чувств и даже под власть наисокровенного чувства. Скажем пока, что она обнаруживает себя только в рамках некоторой рефлексии, природу которой мы уточним в даль­нейшем. Отсюда немедленно следует, что психологическая индукция — это не просто учет фактов. Психология не объясняет, указывая на какое-то постоянное и безусловное предшествование. Она осмысляет или постигает факты точно так же, как физическая индукция не ограничивается регис­трацией эмпирических последовательностей и создает поня­тия, способные согласовать факты. Потому-то никакая индукция в психологии, как и в физике, не может похвас­таться каким-либо ключевым опытом. Поскольку объясне­ние не обнаружено, но выработано, оно никогда не дается вместе с фактом и в любом случае является вероятной интерпретацией. До этого момента мы ограничивались приложением к психологии того, что уже замечательно показано применительно к физической индукции,1 и мишень нашей первой претензии — это эмпирическое понимание индукции и методы Милля.

    1 Ср.: Brunschvicg. [.'Experience humaine et k Causalite physique (I-re partie).

    2) А теперь мы увидим, что первая претензия скрывает в себе вторую. В психологии нужно отбросить не только эмпиризм, но индуктивный метод и каузальное мышление вообще. Природа объекта психологии такова, что он не мог бы быть детерминирован отношениями функции к переменной. Остановимся на двух этих пунктах подробнее.

    1) Мы констатируем, что двигательные расстройства у Щнайдера сопровождаются серьезным нарушением зрительно­го познания. Стало быть, есть соблазн рассмотреть психичес­кую слепоту как особый случай чисто тактильного поведения, и. поскольку осознание телесного пространства и абстрактное движение, которое обращено в пространство виртуальное, почти целиком утрачиваются в этом случае, мы склоняемся к следующему заключению: осязание само по себе не дает нам какого-либо опыта объективного пространства.1 Тогда мы скажем, что осязание само по себе не способно предоставить движению фон, то есть расположить перед субъектом движе­ния его исходную и конечную точки в строгой одновремен­ности. При помощи подготовительных движений больной старается снабдить себя «кинестезическим фоном», таким образом ему удается «обозначить» исходную позицию своего тела и начать движение, однако этот кинестезический фон неустойчив, он не смог бы предоставить нам, подобно зрительному фону, пеленг движущегося тела по отношению к его исходной и конечной точкам на всем протяжении движе­ния. Он нарушается самим движением и требует воссоздания после каждой его фазы. Вот почему, как нам кажется, абстрактные движения у Шнайдера теряют мелодичный темп, вот почему они состоят из пригнанных друг к другу отрезков и часто в ходе осуществления «терпят крах». Практическое поле, которого недостает Шнайдеру, — есть не что иное, как поле зрения.2

    1  Gelb et Goldstein. Ueber den Einfluss.... S. 227-250.

    2 Goldstein. Ueber die Abhangigkeit... . S. 163.

    Но чтобы иметь право связать в рамках психической слепоты расстройство движения со зрительным расстройством, а у нормального человека — функцию проек­ции со зрением как с тем, что постоянно и безусловно предшествует, следовало бы увериться в том, что болезнь затрагивает лишь зрительные данные, а все остальные условия поведения, в особенности тактильный опыт, остались в нормаль­ном состоянии. Можем ли мы это утверждать? Именно здесь становится очевидной вся двусмысленность фактов и то, что ни один опыт не является ключевым, и ни одно объяснение — определяющим. Если мы утверждаем, что нормальный человек способен выполнить абстрактные движения с закрытыми глазами, и его тактильного опыта достаточно для управления Двигательной функцией, на это всегда можно ответить, что тактильные данные как раз и получили свою объективную структуру от данных зрительных в соответствии со старой схемой воспитания чувств. Если мы утверждаем, что слепой способен локализовать стимулы на своем теле и выполнить абстрактные движения, на это всегда можно ответить (помимо того, что у слепых встречаются примеры подготовительных движений), что частота ассоциаций сообщила тактильным впечатлениям качественную окраску кинестезических впечат­лений и срастила их друг с другом в некоей квазиодновремен­ности.1 По правде говоря, немало фактов в самом поведении больных2 свидетельствуют о первичном повреждении тактиль­ного опыта. К примеру, пациент умеет стучать в дверь, но не может этого сделать, если дверь скрыта или просто находится на таком расстоянии, что он не может до нее дотронуться. В последнем случае больной не может выполнить в пустоте жест стука или открытия, даже если глаза его открыты и направлены на дверь.3 Как тут можно говорить о зрительных нарушениях, если больной располагает зрительным восприятием цели, которого в обычных условиях достаточно, чтобы в какой-то мере сориентировать его движения? Не выявили ли мы первичное расстройство осязания? Чтобы объект мог вызвать какое-то движение, он, по-видимому, должен быть вовлечен в двигательное поле больного, и расстройство заключается в сужении этого поля, ограниченного впредь фактически осяза­емыми объектами и лишенного горизонта возможного осяза­ния, который присутствует у нормального человека. В конеч­ном счете поражение, должно быть, отсылает к какой-то более глубокой, чем зрение и осязание, — как сумма данных качеств, — функции; оно, вероятно, затрагивает витальный ареал пациента, эту открытость миру, благодаря которой недоступные ныне объекты тем не менее принимаются в расчет нормальным человеком, существуют для него в осяза­нии и являются частью универсума его движения. В рамках этой гипотезы, когда больные следят за своей кистью и целью движения на всем его протяжении,4 не следует видеть в этом простую гипертрофию какого-то нормального приема, и необ­ходимость этого обращения к зрению может быть обусловлена только крушением виртуального осязания.

    1  Gelb el Gotdstein. Ueber den Einfluss... . S. 244.

    2 Речь идет о случае больного С., который Гольдштейн сам приводит в качестве аналогии случаю Шнайдера в работе Ueber die Abhangigkeit...

    3 Goldstein. Ueber die Abhangigkeit....   S. 178-184.

    4 Ibid. S. 150.

    Однако в пределах строгой индукции эта интерпретация, которая ставит под sonpoc осязание, остается необязательной, и всегда можно — вместе с Гольдштейном — предпочесть ей другую: чтобы постучаться, больной нуждается в осязательном доступе к своей цели именно потому, что зрения, нарушенного у него, уже недостаточно для предоставления движению устойчивого фона. Стало быть, нет такого факта, который мог бы решительным образом подтвердить идентичность или различие тактильного опыта у больных и у здоровых людей, и концеп­ция Гольдштейна, как и физическая теория, всегда может быть согласована с фактами при помощи какой-нибудь вспомога­тельной гипотезы. В психологии, как и в физике, совершенно безусловная интерпретация невозможна.

    Тем не менее, лучше присмотревшись, мы обнаружим, что невозможность ключевого опыта основана в психологии на каких-то особых причинах, она связана с самой природой объекта познания, то есть с природой поведения, и она обладает гораздо более важными следствиями. Среди теорий, ни одна из которых не может быть безусловно исключена и ни одна не следует строжайшим образом из фактов, физика все же может совершить выбор в соответствии со степенью правдоподобия, то есть с числом фактов, каковое каждой из них удается согласовать, не обращаясь к вспомогательным гипотезам, измышленным в соответствии с поставленными задачами. В психологии этот критерий дает сбой: как мы только что видели, ни одна вспомогательная гипотеза не является необходимой, чтобы объяснить зрительным расстрой­ством невозможность жеста «стука» перед дверью. Мало того, что нам ни за что не достичь некоей безусловной интерпре­тации, к примеру, в дефекте виртуального осязания или недостаточности зрительного мира мы вынуждены прибегать к неким равно правдоподобным интерпретациям, так как «зри­тельные представления*, «абстрактное движение» и «виртуаль­ное осязание» — это лишь различные названия одного и того же центрального феномена. В итоге ситуация психологии отлична от ситуации физики: оставаясь в пределах вероятнос­ти индуктивных решений, она неспособна сделать выбор — Даже по степени правдоподобия — среди гипотез, кото­рые с точки зрения строгой индукции оказываются несо­вместимыми. Чтобы индуктивное решение — даже просто вероятное — оставалось возможным, «зрительное представление» или «тактильное восприятие» должны быть причиной абстрактного движения, или, в конце концов, оба они — следствиями какой-то другой причины. Три или четыре термина должны допускать рассмотрение извне так, чтобы мы могли проследить их коррелятивные вариации. Но если бы они не были изолируемы, если бы каждый из них предполагал другие, поражение терпел бы уже не эмпиризм и не поиски ключевого опыта, а индуктивный метод, или каузальное мышление, в психологии. Таким образом, мы подходим ко второму пункту нашей претензии.

    2) Если, как это признает Гольдштейн, сосуществование данных осязания нормального человека с данными зрения достаточно серьезно видоизменяет первые, для того чтобы они могли послужить фоном абстрактному движению, то данные осязания у больного, отрезанные от этого зрительного вмешательства, выглядят совсем иначе, чем у нормального. Тактильные и зрительные данные, по словам Гольдштейна, не являются у нормального человека смежными, первые обязаны соседству с другим неким «качественным нюансом», который утрачен у Шнайдера. Это значит, добавляет он, что изучение чистого осязания у нормального человека невоз­можно, и только болезнь дает картину того, чем может быть тактильный опыт, ограниченный самим собой.1

    1  Gelb et Goldstein. Ueber den Einfluss.... S. 227.

    Вывод верен, но он сводится к тому, что слово «осязание» в приложении к нормальному человеку и к больному имеет различный смысл, что «чисто,тактильное» — это патологическое явление, которое не входит в качестве составляющей в нормальный опыт, что болезнь, расстраивая зрительную функцию, не обнажает чистую сущность тактильного, что она изменяет целостный опыт субъекта, или, если угодно, что у нормального субъекта нет тактильного и зрительного опыта, у него есть интегральный опыт, в котором нельзя измерить доли отдель­ных чувств. Опыт, опосредованный осязанием у психически слепых, не имеет ничего общего с опытом, опосредованным осязанием у нормального человека, и ни в том, ни в другом случае нельзя говорить о «тактильных» данных. Тактильный опыт — не отдельное условие, которое можно было бы поддерживать постоянным во время варьирования «зритель­ного» опыта так, чтобы проследить собственную каузальность каждого из них, и поведение — не функция этих переменных, оно - допущение в их определении так же, как каждое из них - допущение в определении другого.1

    1 По поводу обусловливания чувственных данных двигательной функцией см.: «La Structure du ComportemenU, p. 41, а также опыты, показывающие, что привязанная собака воспринимает не так, как собака свободная в движениях. Приемы классической психологии у Гельба и Гольдштейна причудливым образом перемешиваются с явным влиянием гештальтпсихологии. Они четко признают, что воспринимающий субъект реагирует как целое, но целостность рассматривается ими как смесь, и осязание получает от сущест­вования со зрением лишь «качественный оттенок», тогда как, согласно духу гештальтпсихологии, две области чувств могут сообщаться, лишь интегрируясь в качестве неразделимых моментов в интерсенсорную организацию. Но ведь если данные осязания образуют со зрительными данными общую конфигура­цию, это, очевидно, требует, чтобы сами они, на их собственной территории, реализовали некую пространственную организацию, без чего сцепление осязания и зрения было бы внешней ассоциацией, и данные осязания остались бы в целостной конфигурации такими же, какими они предстают в отдельности, — оба эти вывода исключаются теорией Формы.

    Следует добавить, что в другой работе (Die psichoiogische Bedeutung pathologischer Stomngen der Raumwahrnehmung // Bericht uber den IX Kongress 'ur experimentelle Psychologic im Munchen. Jena, 1926.) Гельб сам отмечает Недостатки тех положений, которые мы только что разобрали. Нельзя говорить, по его словам, о сращенности осязания и зрения у нормального человека, нельзя и различать две эти составляющие в пространственных реакциях. Чисто тактильный и чисто зрительный опыты с их пространством соположения пространством в представлении — суть продукты анализа. Налицо совместное исследование пространства, в котором принимают участие в рамках «недифференцированного единства» (с. 76) все чувства, и осязание непричастно лишь к тематическому познанию пространства.

    Психическая слепота, нарушения осязания и двигательные расстройства — это три выражения одного более фундаментального расстрой­ства, которое их подразумевает, а не три составляющие болезненного поведения; зрительные представления, тактиль­ные данные и двигательная функция - это три феномена, выделенные в целостном поведении. Когда хотят объяснить один из них через другой, так как они образуют корреля­тивные вариации, забывают о том, что, к примеру, акт зрительного представления, как в случае с больными, стра­дающими нарушениями функции мозжечка, уже предполагает ту же способность проекции, что проявляется в абстрактном движении и в жесте указания, и рассматривают как объяс­нение то, что рассчитывают объяснить. Индуктивное и кау­зальное мышление, заточая в зрении, осязании или в каких-нибудь фактических данных живущую в них всех способность проектиорвания, скрывает ее от нас и делает нас слепыми к сфере поведения, которая как раз и является сферой психологии. В физике установление закона требует, чтобы ученый выработал идею, которая согласует между собой факты, и эта идея, не содержащаяся в фактах, никогда не будет подтверждена ключевым опытом, она всегда останется только вероятной. Но она также является идеей каузальной связи, понятой как отношение функции к переменной. Атмосферное давление должно было быть открыто, но, в конце концов, оно было также безличным процессом, фун­кцией некоторого числа переменных. Если поведение — это форма, в которой «зрительные содержания» и «тактильные содержания», чувствительность и двигательная функция фи­гурируют лишь в качестве неразделимых моментов, оно остается недоступным каузальному мышлению, оно может быть схвачено только мышлением иного типа, которое берет свой объект в состоянии зарождения таким, каким он является тому, кто переживает его, окутанным атмосферой смысла, в которую переживающий стремится проскользнуть, чтобы обнаружить за рассеянными фактами и симптомами целостное бытие субъекта, — если речь идет о нормальном человеке, и фундаментальное расстройство — если речь идет о больном.

    Если мы не можем объяснить расстройства абстрактного движения утратой зрительных содержаний, а значит и функ­цию проектирования — фактическим присутствием этих со­держаний, только один метод кажется еще возможным: он должен заключаться в восстановлении фундаментального расстройства путем восхождения от симптомов не к причи­не, которая может быть констатирована сама по себе, но к основанию, или к умопостигаемому условию возможности, — в рассмотрении человеческого субъекта как неразложимого и присутствующего целиком в каждом своем проявлении сознания. Если расстройство не должно быть отнесено к содержаниям, следовало бы связать его с формой позна-, ния, если психология не является эмпирической и экспли-кативной, она должна быть интеллектуалистской и рефлек­сивной. Точно так же, как акт называния,1 акт показа предполагает, вместо приближения объекта, его захвата и поглощения телом, его сохранение на расстоянии и функцио­нирование в качестве картины для больного.

    1 Ср.: Gelb et Goldstein. Ueber Farbennamenamnesie.

    Платон приписывал эмпирику способность показывать пальцем, но, собст­венно говоря, даже бессловесный жест невозможен, если то, что он обозначает, не вырвано из мгновенного и монадиче-ского существования и не рассмотрено как репрезентант его предшествующих появлений во мне и синхронных им появле­ний в других, то есть не отнесено к категории и не развито в концепт. Если больной не может указать пальцем затронутую точку на своем теле, значит, он уже не является субъектом по отношению к объективному миру и не может принять «категориальную позицию».1 Таким же образом подрывается абстрактное движение — поскольку оно предполагает осозна­ние цели, основывается на нем и является движением для себя. И в самом деле, оно не провоцируется каким-либо внешним объектом, оно центробежно, оно описывает в пространстве немотивированную интенцию, которая обраща­ется на собственное тело и сообщает ему статус объекта, вместо того чтобы пересечь его и встретиться через него с вещами. Стало быть, его направляет сила объективации, «символическая функция»,2 «функция представления»,3 спо­собность «проектирования»,4 которая, с другой стороны, уже участвует в конституировании «вещей» и заключается в рассмотрении чувственных данных как представляющих друг друга и в целом представляющих некий «эйдос»,*50* в придании им смысла, в их оживлении изнутри, в их упорядочивании в систему, в сосредоточении множества опытов в одном умо­постигаемом ядре, в выявлении в них единства, идентифици­руемого в различных перспективах; одним словом, в помеще­нии за потоком впечатлений некоего инварианта, который даст им основание, и в оформлении материи опыта.

    1 Ср.: Gelb et Goldstein. Zeigen und Greifen. S. 456-457.

    2 Head.

    3 Bouman et GrUnbaum.

    4 Van Woerkom.

    Но ведь нельзя сказать, что сознание обладает этой способностью, оно и есть сама эта способность. С тех пор как существует сознание и для того чтобы оно существовало, должно быть что-то, осознанием чего оно является, некий интенциональный объект, и оно может обратиться к этому объекту лишь в меру своего «ирреального воплощения», впадения в него, лишь постольку, поскольку оно все исчерпывается этой отсылкой к... чему-то, является чистым актом означения. Если бытие есть сознание, оно должно быть не чем иным, как сплетением интенций. Переставая определяться актом означения, сознание нисходит до состояния вещи, поскольку вещь есть то, что себя не знает, что пребывает в абсолютном неведении относительно себя и мира, что, следовательно, не является настоящим «собой», то есть «для себя», и обладает лишь пространственно-временнбй индивидуацией, существованием в себе.1 Поэтому сознание не предполагает различных степеней. Если больной не существует в качестве сознания, он должен существовать в качестве вещи. Либо движение есть движение для себя, и тогда «стимулы» являются не причиной его, но интенциональным объектом, либо оно дробится и рассеивается в рамках существования в себе, становится неким объективным процессом в теле, чьи фазы следуют друг за другом, но остаются друг другу чуждыми. Особенность конкретных движений в болезни может быть объяснена тем, что они являются рефлексами в классическом смысле слова. Кисть больного находит точку его тела, где сидит комар, так как предустановленные нервные циклы направляют реакцию к месту возбуждения. Профессиональные движения сохраняются, поскольку зависят от прочно укоре­нившихся условных рефлексов. Они продолжают существовать вопреки психическим дефектам, так как являются движениями в себе. Различие между конкретным и абстрактным движени­ями, между Greifen и Zeigen, можно приравнять к различию между физиологическим и психическим, между существовани­ем в себе и существованием для себя.2

    1 Это различение часто ставят в заслугу Гуссерлю. На деле же оно присутствует и у Декарта, и у Канта. На наш взгляд, своеобразие Гуссерля не исчерпывается понятием интенциональности; оно состоит в разработке этого понятия и в открытии под интенциональностью представлений еще одной интенциональности, более глубокой, которая другими была названа экзистенцией.

    2 Гельб и Гольлштейн иногда склоняются к такой интерпретации фено­менов. Им принадлежит наибольший вклад в преодолении классической альтернативы автоматизма и сознания. Однако они так и не дали имя тому третьему члену между психическим и физиологическим, между «для себя» и «в себе», к которому их каждый раз подводили исследования и который мы назовем существованием. В этом причина того, что самые ранние их работы часто впадают в классическую дихотомию тела и сознания: «Хватательное движение предопределяется отношениями организма к полю, которое его окружает, гораздо непосредственнее, чем акт показа (...); речь идет не столько об отношениях, которые развиваются при помощи сознания, сколько о непосредственных реакциях (,..), в их случае мы имеем дело с неким процессом, который в гораздо большей степени витален и, говоря языком биологии, примитивен» (Zeigen und Greifen. S. 459). «Хватательный акт остается совершенно индифферентным к изменениям, касающимся сознательной составляющей выполнения, к дефектам синхронного понимания (при психи­ческой слепоте), к сдвигу воспринимаемого пространства (у страдающих поражениями мозжечка) и к расстройствам чувствительности (при некоторых кортикальных нарушениях), так как он развертывается за пределами этой объективной сферы. Он остается неприкосновенным, покуда периферических возбуждений еще хватает, чтобы с точностью его направлять» (Zeigen imd Greifen. S. 460). Гельб и Гольдштейн явно ставят под сомнение существование рефлекторных локализующих движений (у Анри), но лишь в пику стремлению принять их в качестве врожденных. Они отстаивают идею «автоматической локализации, которая не должна заключать в себе осознания пространства, так как она происходит даже во сне» (понятом, таким образом, как абсолютно бессознательное состояние). Эта локализация активно «развивается», отправ­ляясь от общих реакций всего тела на тактильные возбуждения у ребенка, но это развитие рассматривается как накопление «кинестезических отложений», которые будут разбужены у здорового взрослого внешним возбуждением и направят его к надлежащим выходным путям (Ueber den Einfluss... S. 167—206). Если Шнайдер верно выполняет движения, необходимые в рамках его профессии, это значит, что они являются Привычными целостями и не требуют никакого осознания пространства (Ibid. S. 221-222).

    Но мы должны увидеть, что на деле первое различение отнюдь не покрывает собой второе и несовместимо с ним. Всякое «психологическое объяснение» стремится придать себе обший характер. Если хватательное или конкретное движение достигается в фактическом сцеплении между каждой точкой кожи и движущими мышцами, направляющими кисть, неясно, почему тот же нервный цикл, провоцирующий те же мускулы на какое-то движение, не мог бы различными усилиями добиться жеста Zeigen с тем же успехом, что и движения Greifen. Физического различия между комаром, кусающим кожу, и деревянным предметом, которым врач нажимает на то же место, недостаточно для объяснения того, что хвататель­ное движение возможно, а жест указания — нет. Два «стимула» действительно различаются лишь в том случае, если принять в расчет их аффективную окраску или биологический смысл, а две реакции не будут непрерывно смешиваться, если рассмотреть Zeigen и Greifen как два способа соотнесения себя с объектом и два типа бытия в мире. Но это-то как раз и невозможно, если живое тело сведено до состояния объекта. Стоит хоть раз допустить, что тело может быть очагом процесса в третьем лице, как в поведении не останется места для сознания. Жесты — как движения, поскольку они исполь­зуют те же органы-объекты, те же нервы-объекты, должны быть рассредоточены в плане чисто внешних процессов и внедрены в сплошную ткань «физиологических условий» Когда больной (в рамках своего профессионального действия) протягивает руку к инструменту, лежащему на столе, разве он не перемещает сегменты руки точно так же, как это следовало бы сделать при выполнении абстрактного движения протяги­вания? Разве какой-нибудь повседневный жест не заключает в себе серию мышечных сокращений и иннервации? Поэтому определить границы физиологического объяснения невозмож­но. В то же время так же невозможно определить границы сознания. Если отнести к сознанию жест показа, если стимул однажды может перестать быть причиной реакции, чтобы стать ее интенциональным объектом, то нельзя представить, чтобы он смог хоть в каком-то случае функционировать как чистая причина, а движение — быть слепым. Ибо если возможны «абстрактные движения», в которых имеет место осознание исходной точки и осознание точки конечной, мы должны в каждое мгновение нашей жизни знать, где находится наше тело, без надобности искать его, как мы ищем объект, перемещенный за время нашего отсутствия; значит, даже «автоматические» движения должны заявлять о себе сознанию, то есть в нашем теле ни в коем случае не должно быть движений в себе. И если все объективное пространство существует только для интеллектуального сознания, мы долж­ны отыскать категориальную позицию во всем, вплоть до хватательного движения. 1

    1 Сам Гольдштейн, склонявшийся (как видно по предыдущему примеча­нию) к соотнесению Greifen с телом, a Zeigen — с категориальной позицией, вынужден вернуться к этому «объяснению». Хватательный акт, говорит он, «может быть выполненным по команде, и больной хочет схватить. Больной не нуждается для этого в осознании той точки пространства, к которой °н протягивает руку, но в то же время у него есть чувство некоей ориентации в пространстве...» (Zeigen und Greifen. S. 461). Хватательный акт в том виде, в каком он присутствует у нормального человека, «тоже требует категориальной и сознательной позиции» (Ibid. S. 465).

    Как и физиологическая каузальность, осознание не может начаться нигде. Надо либо отказаться от физиологического объяснения, либо допустить, что оно тоталь­но; либо отринуть сознание, либо допустить, что оно тотально; нельзя отнести какие-то движения на счет телесной механики, а другие — к сознанию, тело и сознание не ограничивают друг друга, они могут быть только соотнесены друг с другом. Всякое физиологическое объяснение принимает общий характер в механицистской физиологии, всякое осознание — в интеллектуалистской психологии, и та и другая нивелируют пове­дение и стирают различие между абстрактным и конкретным движениями, между Zeigen и Greifen. Это различие может быть сохранено лишь при наличии нескольких способов тела быть щелом и нескольких способов сознания быть сознанием. Пока тело определяется существованием в себе, оно, подобно механизму, функционирует единообразно; пока душа определяется чистым существованием для себя, ей знакомы лишь объекты, развер­нутые перед ней. Различение абстрактного и конкретного движений не смешивается с различением тела и сознания, оно относится к иному рефлексивному измерению, оно находит себе место лишь в сфере поведения. Патологические феноме­ны являют перед нашими глазами изменения чего-то, отлич­ного от чистого осознания объекта. Ломка сознания и высвобождение автоматизма — этот диагноз интеллекту алистской психологии, как и диагноз эмпирической психологии содержаний — может упустить из виду фундаментальное расстройство.

    Интеллектуал истеки и анализ — здесь, как и в любом другом случае, — не столько ложен, сколько абстрактен. «Символическая функция», или «функция представления», служит хорошей основой для наших движений, но она не является последним звеном анализа, она сама покоится на некоторой основе, и интеллектуализм ошибается, основывая ее на самой себе, очищая ее от материалов, в которых она реализуется, и находя в нас — в качестве прирожденного — присутствие в мире без какой-либо дистанции, так как, с точки зрения этого лишенного замутнений сознания, этой интенциональности, не допускающей большего и меньшего, то, что отделяет нас от истинного мира — заблуждение, болезнь, безумие и, в конечном счете, воплощение — оказы­вается сведено к состоянию простой кажимости. Интеллекту­ализм, без сомнения, не представляет себе сознание отдельно от его материалов и, к примеру, недвусмысленно отказывается полагать прежде речи, действия и восприятия некое «симво­лическое сознание», которое было бы общей формой и само входило бы в число языковых, перцептивных и двигательных материалов. Не существует, по словам Кассирера, «символи­ческой способности вообще»,1

    l  SymbolvermOgen schlechthin (Cassirer. Philosophic der Symbolischen Formen, S. 320).

    и рефлексивный анализ стремится установить между патологаческими явлениями, затраги­вающими восприятие, язык и действие, не «общность в бытии», но «общность в смысле».1 Как раз благодаря решительному выходу за пределы каузального мышления и реализ­ма, интеллектуалистская психология сможет увидеть смысл или сущность болезни и открыть некое единство сознания которое не удостоверяется с точки зрения бытия, а само удостоверяет себя с точки зрения истины. Но именно разли­чение общности в бытии и общности в смысле, сознательный переход от порядка существования к порядку ценности и обратно, позволяет утвердить в качестве самостоятельных смысл и ценность, практически тождественную абстракции, поскольку с точки зрения, на которой в конечном итоге оказывается интеллектуализм, разнообразие феноменов теряет значение и становится непостижимым. Находись сознание вне бытия, оно не смогло бы быть им поколеблено, эмпирическое разнообразие сознаний — болезненное сознание, примитивное сознание, детское сознание, сознание другого — не могут быть восприняты всерьез, в них нет ничего, что следовало бы узнать или постичь, постижимо только одно — чистая сущность сознания. Любое из этих сознаний не сумело бы не осущес­твить cogito. За бредовыми состояниями, навязчивыми идеями и выдумками безумца скрывается его знание о том, что он бредит, что он сам предает себя заблуждениям, что он лжет' и, в конечном счете, он не является безумцем, он думает, что он такое. Стало быть, все к лучшему, и безумие — не что иное, как злая воля. Анализ смысла болезни, если он приходит к какой-то символической функции, отождествляет все болез­ни, сводит воедино афазии,*51* апраксии*52* и агнозии2*53* и, возможно, даже не в состоянии отличить их от шизофрении.3

    1 Gemeinsamkeit im Sein, Gemeinsamkeit im Sinn (Ibid).

    2 Ср. например: Cassirer. Philosophic der Symbolischen Formen, III, chap- VI: Pathologic des Symbolbewusztseins.

    3 В самом деле, вообразим интеллектуалистскую интерпретацию шизо­френии, которая сводила бы распыление времени и утрату будущего к ломке категориальной позиции.

    Понятно, почему врачи и психологи отвергают соблазн интел­лектуализма и за неимением лучшего возвращаются к попыт­кам каузального объяснения, которые хороши хотя бы тем, что принимают в расчет особенности каждой болезни и дают нам тем самым хотя бы иллюзию эффективного знания. Современ­ная патология показывает, что строго избирательного расст-

    оойства не бывает, но она показывает также, что каждое пасстройство обладает своим оттенком в соответствии с той областью поведения, которую оно поражает прежде всего.1

    1 Merleau-Ponty. La Structure du Comportement. P. 91 и след.

    Даже если всякая афазия при достаточно близком рассмотре­нии включает в себя гнозические и праксические расстройства., всякая апраксия — расстройства речи и восприятия, всякая агнозия — расстройства речи и действия, все равно в первом случае центр расстройств располагается в зоне речи, во втором — в зоне действия, а в третьем — в зоне восприятия. При привлечении во всех случаях символической функции хорошо характеризуется общая для различных расстройств структура, но эта структура не должна отрываться от матери­алов, в которых она в каждом случае реализуется, если не исключительно, то хотя бы в основном. В конце концов, расстройство Шнайдера не является метафизическим изна­чально — это осколок снаряда ранил его в затылочную область; серьезные нарушения поразили зрительную функцию; было бы абсурдным (мы говорили об этом) считать эти нарушения причиной всех остальных, но не менее абсурдно считать, будто осколок снаряда встретился с символическим сознанием. Дух в нем был поражен через зрение. Пока не будет найден способ связать источник и сущность, или смысл, расстройства, пока не будет определена конкретная сущность, структура болезни, разом выражающая общее и особенное в ней, пока феноменология не станет генетической феномено­логией, внезапные всплески каузального мышления и натура­лизма будут иметь под собой основания. Таким образом, наша проблема уточняется. Нам нужно разглядеть между языковыми, перцептивными и двигательными содержаниями и формой, которую они получают, или символической функцией, оживля­ющей их, отношение, отличное как от сведения формы к содержанию, так и от замыкания содержания в пределах некоей самостоятельной формы. Мы должны понять две вещи: каким образом болезнь Шнайдера прорывает со всех сторон границы конкретных — зрительных, тактильных и двигательных — содер­жаний его опыта и каким образом она в то же время поражает символическую функцию только через посредство материалов, вносящихся к зрению. Чувства и вообще собственное тело являют нам мистерию целого, которое, не утрачивая своей Метафизической индивидуальности и своеобразия, распространяет за собственные пределы значения, способные передать свой остов целому ряду мыслей и опытов. Хотя расстройство Шнайдера затрагивает двигательную функцию и мышление не меньше, чем восприятие, тем не менее в мышлении оно поражает главным образом способность к схватыванию синх­ронных совокупностей, а в двигательной функции — способ­ность к беглому выполнению движения и проекции его вовне. Стало быть, повреждено пространство ментальное и практи­ческое, и эти слова достаточно ясно указывают на зрительную генеалогию расстройства. Зрительное расстройство не является причиной остальных — и расстройства мышления в особен­ности. Но оно не является также и простым их следствием. Зрительные содержания — это не причина функции проекции, но зрение также — не просто повод, позволяющий Духу выказать некую безусловную в самой себе способность. Зрительные содержания перенимаются, используются, пере­водятся на уровень мышления некоей символической спо­собностью, которая их превосходит, но эта способность может взрасти именно на основе зрения. Связь материи и формы — это связь, которую феноменология называет отношением Fundierung*54* символическая функция покоится на зрении как на некоей почве, но это не значит, что в нем ее причина; зрение — это тот дар природы, который Дух должен был использовать сверх всяких ожиданий, которому он должен был придать совершенно новый смысл и в котором он в то же время нуждался не только для того, чтобы воплотиться, но и для того, чтобы быть. Форма интегрирует в себя содержание в такой степени, что содержание в итоге кажется просто одним из модусов ее самой, а исторические предпосылки мышле­ния — хитростью Разума, переодетого Природой, в то же время, во всем, вплоть до его интеллектуального внимания, содержание пребывает как некая радикальная случайность, как первичная установка или основание1 познания и действия, как первичное освоение бытия или ценности, чье конкретное богатство познание и действие без конца будут использовать и чей самопроизвольный метод они будут воспроизводить повсюду.

    1 Мы пользуемся переводом любимого слова Гуссерля — Stiftung.*55*

    Эту-то диалектику формы и содержания нам и нужно восстано­вить или, точнее, поскольку «взаимное действие» — это всего лишь компромисс с каузальным мышлением и формулировка противоречия, нам нужно описать среду, в какой это противоречие может быть помыслено, то есть существование, непре­рывное возобновление факта и случайности разумом, который не существует ни до него, ни без него.1

    Если мы хотим рассмотреть то, что образует каркас самой «символической функции», сначала нам нужно понять, что даже интеллект не мирится с интеллектуализмом. У Шнайдера мышление подрывается не тем, что он не способен усмотреть в конкретных данных образцы уникального эйдоса или отнести их к некоей категории, а наоборот, тем, что он не может связать их иначе, чем в ясном соподчинении. Отмечают, к примеру, что больной не понимает таких простых аналогий, как следующие: «шерсть для кошки — то же, что оперение для птицы», «свет для лампы — то же, что жар для печи» или «глаз для цвета и света — то же, что ухо для звуков». Точно так же он не понимает метафорического смысла обиходных выражений «ножка стула» или «шляпка гвоздя», хотя знает, какую часть объекта обозначают эти слова. Бывает, что и нормальные люди того же уровня культуры не могут объяснить аналогию лучше, чем больной, но в их случае причины противоположны. Нормальному человеку понять аналогию проще, чем проанализировать, а больному, наоборот, удается понять, лишь разъяснив ее себе путем концептуального анализа. «Он ищет (...) общее материальное свойство, из которого он смог бы заключить, как из средней посылки, тождество двух отношений».2

    1 См. третью часть этой книги. Э. Кассире? явно задается схожей целью, когда упрекает Канта в том, что тот в большей части своего анализа ограничивается лишь некоей «интеллектуальной сублимацией опыта» (Philo­sophic der Symbolischen Formen, III, S. 14), когда стремится выразить с помощью понятия символической содержательности абсолютную синхронность материи и формы или когда по-своему перетолковывает слова Гегеля о том, что дух обладает своим прошлым и удерживает его в своей нынешней глубине. Однако отношения различных символических форм остаются двусмысленными. Всегда встает вопрос, является ли функция Darstellung*56* моментом в возвра­щении к себе вечного сознания, тенью функции Bedeutung,*57* или же, напротив, функция Bedeutung — это некое непредусмотренное усиление первичной конститутивной «волны». Когда Кассирер обращается к кантовской формули­ровке, согласно которой сознание может быть способным анализировать лишь то, синтез чего оно осуществляет, он явно возвращается к интеллектуализму, вопреки тем примерам феноменологического и даже экзистенциального анализа, которые содержит его книга и которыми нам еще придется воспользоваться.

    2 Вепагу. Studien zur Untersuchung der Intelligenz bet einem Fall von Seelenblindheit // Psycologische Forschung. 1922. S. 262.

    К примеру, он размышляет над аналогией глаза и уха и явно приходит к ее пониманию лишь тогда, когда может сказать: «И глаз, и ухо — органы чувств, значит, они должны порождать нечто сходное». И если бы мы описывали аналогию как усмотрение двух данных терминов в рамках одного согласующего их концепта, мы представили бы в качестве нормального такой подход, который на деле является патологическим и своего рода уловкой, каковую больной должен использовать, замещая нормальное понимание аналогии. «Эта свобода в выборе tertium comparati-onis — полная противоположность интуитивной детерминации образа у здорового: здоровый схватывает характерное тождест­во в концептуальных структурах, для него живые шаги мыш­ления соразмерны и свершаются параллельно его собствен­ным. Именно так он «ловит» сущность аналогии, и нельзя не задаться вопросом, не остается ли субъект способным к пониманию даже тогда, когда оно не находит адекватного выражения в его формулировках и разъяснениях».1

    1    Ibid. S. .263.

    Посему живое мышление заключается не в подведении под категорию. Категория навязывает объединяемым ею терминам внешнее им значение. Шнайдер достигает увязки глаза и уха как «ор­ганов чувств», углубляясь в установленный язык и смысловые отношения, которые он в себе заключает. В нормальном мышлении глаз и ухо изначально постигнуты в соответствии с аналогией их функций, и их связь может быть утверждена в рамках некоего «общего свойства» и зарегистрирована в языке лишь потому, что сначала она благодаря своеобразию зрения и слуха была усмотрена в зарождающемся состоянии. Возразят, разумеется, что наша критика направлена против поверхностного интеллектуализма, который мог бы уподобить мышление попросту логической деятельности, и что рефлек­сивный анализ как раз доходит до основания предикации, находит за суждением о свойственности суждение об отноше­нии, за подведением под категорию как механической и формальной операцией — категориальный акт, посредством которого мышление наделяет субъекта смыслом, выражаю­щемся в предикате. Таким образом, наша критика категори­альной функции не имела бы иного результата, кроме выявления за эмпирическим употреблением категории транс­цендентальное употребление, без которого первое действитель­но немыслимо. Между тем, различение эмпирического И трансцендентального употребления, скорее, скрывает, чем раз­решает трудность. Философия критицизма дублирует эмпири­ческие операции мышления трансцендентальной активностью, назначение которой — реализовать все те синтезы, на которые претендует эмпирическое мышление. Но когда я мыслю нечто в данный момент, для обоснования моей мысли недостаточно, да и не нужно, гарантии вневременного синтеза. Синтез должен быть осуществлен сейчас, в живом настоящем, иначе мышление будет отрезано от его трансцендентальных предпосылок. Нельзя сказать, что когда я мыслю, я возвращаю себя в состояние вечного субъекта, которым я никогда не переставал быть, так как подлинный субъект мышления — тот, что осуществляет нынешнее превращение и возобновление, он-то и передает свою жизнь вневременному фантому. Поэтому нам нужно понять, каким образом временнбе мышление порождается из самого себя и реализует свой собственный синтез. Если нор­мальный человек сразу понимает, что отношение глаза к зре­нию — это то же самое, что и отношение уха к слуху, значит, глаз и ухо сразу даны ему как различные подходы к одному и тому же миру, значит, он обладает допредикативным ясным видением уникального мира, так что эквивалентность «органов чувств» и их аналогия прочитываются в вешах и могут быть пережиты прежде, чем будут постигнуты. Кантовский субъект полагает мир, но чтобы утвердить истину, реальный субъект должен сначала обладать миром или быть в мире, то есть иметь вокруг себя некую систему значений, чьи соответствия, отношения, соподчинения не нужно разъяснять, прежде чем использовать. Когда я перемещаюсь по своему дому, я сразу и без всякого рассуждения знаю, что пойти в ванную — значит пройти мимо комнаты, что смотреть в окно — значит быть слева от камина, и каждый жест, каждое восприятие в этом маленьком мире немедленно соотносится с множест­вом виртуальных координат. Когда я беседую с другом, которого хорошо знаю, любое замечание каждого из нас заключает в себе помимо понятного всем значения множество отсылок к основным свойствам наших характеров, иначе нам потребовалось бы возвращаться к прежним разговорам. Эти приобретенные миры, которые дают моему опыту его второй смысл, сами обретают контуры в пределах пер вой сходного мира, учреждающего первый смысл опыта. Точно так же существует «мир наших мыслей», то есть некий запас менталь­ных операций, позволяющий нам опираться на усвоенные понятия и суждения как на некие вещи перед нами, которые даются в совокупности, так что не нужно ежемгновенно вновь осуществлять их синтез. Для нас словно существует своего рода ментальная панорама, одни области которой четко очерчены, другие — расплывчаты, определенность вопросов и интеллектуальных ситуаций вроде поиска, открытия, достовер­ности. Но нас не должно вводить в заблуждение слово «запас»: это сжатое знание — не какая-то инертная масса в недрах нашего сознания. Мое жилище не является для меня рядом прочно увязанных друг с другом образов, оно пребывает вокруг меня в качестве привычного владения лишь в том случае, если я «держу в руках» или «чувствую под ногами» его основные расстояния и направления, если мое тело устремляет к нему множество интенциональных нитей. Точно так же усвоенные мной мысли — это не какой-то абсолютный опыт, они ежемгновенно подпитываются моим нынешним мышлением, они преподносят мне смысл, но я им его возвращаю. На деле наш запас опыта всегда выражает энергию нашего нынешнего сознания. То он ослабевает — словно бы устает, и тогда мой «мир» мысли обедняется и сводится к одной-двум неотступ­ным идеям; то, наоборот, все мои мысли при мне, и вслед каждому произнесенному рядом со мной слову множатся вопросы, идеи, ментальная панорама перестраивается, реорга­низуется и преподносит себя уже в уточненном виде. Таким образом, запас опыта по-настоящему является таковым лишь в том случае, если возобновляется в каждом движении мысли, и мысль обретает свое место лишь тогда, когда принимает свою ситуацию. Сущность сознания состоит в том, что оно предос­тавляет себе мир или миры, то есть ставит перед самим собой собственные мысли как вещи, и оно обнаруживает свою силу, рисуя эти пейзажи и покидая их в одном неразделимом акте. Структура мира и ее двоякий момент накопления и спонтанности находятся в центре сознания, и именно в виде «нивелировки» мира мы сможем понять все интеллектуальные, перцептивные и двигательные расстройства Шнайдера, не сводя их друг к другу. Классический анализ восприятия1 различает в нем чувст­венные данные и значение, которые они получают в результате акта разумения.

    1 Более пристальному изучению восприятия будет посвящена вторая часть этой книги, и сейчас мы касаемся его лишь тогда, когда это необходимо для прояснения основного и двигательного расстройств у Шнайдера. Эти пред­восхищения и повторения неизбежны, если, как мы постараемся показать, восприятие и опыт собственного тела подразумеваются друг другом.

    С этой точки зрения расстройства восприятия могут быть только дефектами органов чувств, либо гнозичес-кими расстройствами. Случай же Шнайдера демонстрирует нам нарушения, затрагивающие смычку чувствительности и озна­чения и выявляющие экзистенциальную обусловленность того и другого. Когда больному показывают авторучку так, чтобы не было видно колпачка, он опознает ее в таком порядке: «Это черное, синее, светлое. Есть какое-то белое пятно, продолговатое. Это имеет форму палочки. Это может быть каким-то инструментом. Это блестит. Это отражает. Это может быть и цветным стеклом». В этот момент ручку приближают и поворачивают колпачком к больному. Он продолжает: «Это, должно быть, карандаш или ручка. (При этом касается нагрудного кармана своего пиджака). Это лежит здесь, чтобы записывать».1

    1 Hochheimer. Analyse eines Seelenblinden von der Sprache aus // Psychologische Forschung. 1932. S. 49.

    Очевидно, что в каждую фазу опознания вме­шивается речь — она предоставляет возможные значения для действительно видимого, и опознание продвигается вперед, следуя за языковыми связками, от «продолговатого» к «в форме палочки», от «палочки» к «инструменту», затем — к «инструменту для записи» и, наконец, к «авторучке». Ощути­мые данные всего лишь побуждают к этим значениям, подобно тому как факт внушает физику гипотезу; больной, как ученый, опосредует и уточняет гипотезу путем сопоставления фактов, он вслепую продвигается к той гипотезе, в которой все они согласуются. Этот прием по контрасту выявляет спонтанный метод нормального восприятия — тот образ жизни значений, который позволяет считывать без промедления конкретную сущность объекта и пропускает его «ощутимые свойства» только через нее. Эта непринужденность, эта свобода общения с объектом и нарушена у больного. Для нормального человека объект «говорит» и обладает значением, комбинация цветов сразу что-то «имеет в виду», в то время как у больного значение Должно быть привнесено извне настоящим актом интерпретации. И соответственно у нормального человека интенции субъекта мгновенно отражаются в перцептивном поле, поляризуют его, помечают его своей монограммой или без усилия порождают в нем волну значения. У больного же перцептивное поле утратило эту пластичность. Когда его просят построить квадрат при помощи четьфех треугольников, он отвечает, что это невозможно, что из четырех треугольников можно построить только два квадрата. На просьбе настаивают, обращая внимание больного на то, что квадрат имеет две диагонали и всегда может быть поделен на четыре треугольника. Больной отвечает: «Да, но это потому, что части должным образом прилажены друг к другу. Если поделить квадрат на четыре части и как следует приставить их друг к другу, то, надо полагать, снова получится квадрат».1  Стало быть, он знает, что такое квадрат и что такое треугольник, от него не ускользает и связь двух этих значе­ний (по крайней мере, после объяснения врача) и он пони­мает, что всякий квадрат может быть поделен на треугольники; но он не делает отсюда вывода, что всякий треугольник (прямоугольный и равнобедренный) может послужить основой для построения квадрата вчетверо большей площади, так как это построение требует, чтобы данные треугольники были как-то иначе соединены, и так как ощутимые данные стано­вятся иллюстрацией воображаемого смысла. Мир в целом уже не внушает больному никакого значения, и соответственно значения, которыми пользуется больной, уже не воплощаются в данном мире. Скажем коротко: мир для него утратил определенность.2 Именно это позволяет понять особенности его рисунков. Шнайдер никогда не рисует согласно модели (nach-zeichnen), восприятие у него не находит продолжения в движении. Левой рукой он ощупывает объект, узнает некото­рые его особенности (угол, прямую), формулирует свое откры­тие и, наконец, изображает без модели фигуру, соответствую­щую словесной формулировке.3

    1 Senary. Op. cit. S. 255.

    2 Шнайдер может слушать, как читают письмо, которое он написал, нли сам читать его, не узнавая. Он даже утверждает, что не будь подписи, об авторстве письма узнать не удалось бы. (Hochheimer. Op. cit. S. 12).

    3 Senary. Op. cit. S. 256.

    4 Именно такого овладения «мотивом» в полном смысле этого слова добивался в многочасовом созерцании Сезанн. «Мы зреем» — говорил он. А после этого внезапно: «Все сложилось». Gasquet. Cezanne. Paris, 1926. 2-е Partie: Le Motif. P. 81-83.

    Перевод воспринятого в дви­жение проходит через ясные языковые значения, в то время как нормальный субъект проникает в объект посредством восприятия, усваивает его структуру, и объект через его тело непосредственно направляет движения. Этот диалог субъекта с объектом, это подхватывание субъектом рассеянного в объекте смысла, а объектом — интенций субъекта, это специфическое восприятие располагает вокруг субъекта мир, кото­рый сам с ним говорит, и укореняет в мире собственные мысли. Если эта функция у Шнайдера подорвана, мы с тем ббльшим основанием можем ожидать у него нарушений восприятия житейских событий и восприятия других, так как то и другое предполагает то же возобновление внешнего во внутреннем и внутреннего внешним. И действительно, когда больному рассказывают какую-нибудь историю, выясняется следующее: вместо того чтобы постичь ее как мелодическое целое — с усилениями, спадами, с ритмом или характерным развитием, он удерживает в памяти лишь последовательность фактов, которые должны рассматриваться один за другим. Поэтому он понимает историю лишь в том случае, если в рассказе делаются паузы, которыми он пользуется, чтобы подытожить в одной фразе суть того, что ему только что рассказали. Когда очередь рассказывать переходит к нему, он никогда не действует согласно только что услышанному рас­сказу (nacherZuhleri): он ничего не акцентирует, он постигает развитие истории лишь по мере собственного повествования, и рассказ у него словно воссоздается часть за частью. 1 У нормального же субъекта есть некая сущность истории, которая обретает четкость по мере продвижения рассказа без всякого внимательного анализа и затем направляет его вос­произведение. История для него — это событие из жизни людей, узнаваемое по его стилю, и субъект в данном случае «понимает», потому что обладает способностью переживать помимо своего непосредственного опыта события, обозначен­ные рассказом. Для больного вообще не имеет места ничего, кроме того, что непосредственно дано. Ему никогда не будет сопутствовать мышление другого, поскольку он его непосред­ственно не переживает.2

    1 Senary. Op. cit. S. 279.

    2 Из важного для него разговора он запоминает только основную тему и принятое в конечном итоге решение, но не слова его собеседника: «Я знаю, что я сказал в разговоре, в соответствии с теми основаниями, которые у меня были, чтобы это сказать; сложнее обстоит дело с тем, что сказал другой, так как у меня нет никаких зацепок (Anhaltspunkt), чтобы себе об этом напомнить» (Senary. Op. cit. S. 214). С другой стороны, видно, что больной воссоздает, выводит свою собственную позицию в ходе разговора и что он не способен непосредственно «вернуться» даже к своим мыслям.

    Слова другого для него — это некие знаки, которые он должен расшифровывать один за другим, тогда как для нормального человека они — прозрачная оболочка смысла, в котором он мог бы жить. Слова, как и события, не являются для больного мотивом какой-то реакции или проекции, они лишь повод для методичной интерпретации Подобно объекту, другой ничего не «говорит» больному, и призраки, что предстают перед ним, лишены не интеллектуать-ного значения, которое получают аналитически, но первостепен­ного значения, которое получают в сосуществовании.

    Собственно интеллектуальные расстройства — расстройства способности суждения и означения — не могут быть рассмот­рены как дефекты высшего порядка и тоже должны быть перенесены в экзистенциальный контекст. Возьмем, к приме­ру, «слепоту к числам».1 Удалось показать, что больной способный считать, складывать, вычитать, умножать или делить, пользуясь разложенными перед ним объектами, в то же время не может представить себе число и что все его результаты достигаются некими ритуальными приемами, не связанными с числом никаким смысловым отношением. Он знает наизусть числовой ряд и повторяет его в уме, все время обозначая пальцами объекты, которые надо сосчитать, сло­жить, вычесть, умножить или разделить: «Число для него обладает лишь принадлежностью к числовому ряду, оно не имеет никакого значения как фиксированная величина, как группа, как определенная мера».2 Большее из двух чисел для него — то, которое идет «после» в числовом ряду. Когда ему предлагают решить пример: 5+4—4, он выполняет действия в два приема и «не замечает ничего особенного». Он лишь признает, если на то обращают его внимание, что число 5 «остается». Он не понимает, что «удвоенная половина» данного числа — это то же самое число.3

    1 Senary. Op. cit. S. 224.

    2 Ibid. S. 223.

    3 Ibid. S. 240.

    Не в том ли дело, что он утратил число как категорию, или как схему? Но когда он пробегает глазами объекты, которые надо сосчитать, «обозна­чая» пальцами каждый из них, он явно обладает представле­нием о синтетической операции, каковой и является нумера­ция, даже если он часто смешивает уже сосчитанные объекты с теми, что ждут своей очереди, даже если его синтез сбивчив. И наоборот, у нормального субъекта числовой ряд как кинетическая мелодия, почти лишенная собственно числового смысла, заменяет собой, как правило, концепт числа. Число и в коем случае не является чистым концептом, отсутствие которого позволило бы определить ментальное состояние Шнайдера, это структура сознания, которая подразумевает большее и меньшее. Подлинный акт счета требует от субъекта, чтобы его действия, по мере того как они развертываются и выходят за пределы центра его сознания, продолжали быть для него налицо и образовывали для дальнейших действий почву, на которой они будут основываться. Сознание сохраняет за собой осуществленные синтезы, они по-прежнему доступны и могут быть реактивированы, именно в этом качестве они возобновляются и преодолеваются в целостном акте нумера­ции. То, что называют чистым, или действительным, числом, есть не что иное, как стимулирование или повторное расши­рение конститутивного движения всего восприятия. Понима­ние числа у Шнайдера поражено лишь в той мере, в какой оно безоговорочно предполагает способность разворачивать прошлое, чтобы идти к будущему. Поражена как раз эта экзистенциальная база мыслительной способности — в гораздо большей степени, чем она сама, ибо, как это было показано,1 в общем мышление Шнайдера безупречно: его ответы нето­ропливы, всегда осмысленны, они принадлежат зрелому, вдум­чивому человеку, интересующемуся экспериментами врача. Под мыслительной способностью как анонимной функцией или категориальной операцией надо разглядеть личностное ядро — бытие больного, его способность существовать- Имен­но там коренится болезнь. Шнайдер хотел бы сформировать себе политические или религиозные взгляды, но он знает, что пробовать бесполезно. «Сейчас он вынужден довольствоваться массовыми убеждениями, не будучи способным их выразить».2 Он никогда не напевает и не насвистывает просто так.3 Он никогда, как мы увидим в дальнейшем, не проявляет сексу­альной инициативы. Никогда не выходит, чтобы прогуляться, всегда — чтобы куда-то сходить, и проходя мимо дома профессора Гольдштейна, не узнает его, «так как выходя, он не собирался туда идти».4

    1 Ibid. s. 284.

    2 Ibid, S. 213.

    3 Hochheimer. Op. cit. S. 37.

    4 Ibid. S. 56.

    Для выполнения движений, которые не намечены изначально в рамках привычной ситуации, ему нужно снабдить себя «зацепками» на собственном теле с помощью движении подготовительных; и точно так же разго­вор с другим не создает для него ситуации, которая значила бы что-то сама по себе и подсказывала непринужденные ответы; он может говорить только в соответствии с заранее принятым планом: «Он не может положиться на минутное вдохновение, чтобы отыскать необходимые мысли перед лицом сложной ситуации в разговоре, идет ли речь о приметах нынешней жизни, или прежней».1 Во всем его поведении есть что-то педантичное и серьезное, идущее от его неспособности к игре. Играть — значит переноситься на мгновение в воображаемую ситуацию, получать удовольствие от смены «среды». Больной же не может войти в вымышленную ситуацию, не превратив ее в реальную: он не отличает загадку от проблемы.2 «Его так поглощает обыкновенная ситуация, что два сектора окружения, если они не обладают для него чем-то общим, не могут стать ситуацией вместе».3 Если с ним беседуют, он не слышит шума другого разговора в соседней комнате; если на стол приносят блюдо, он никогда не интере­суется, откуда это блюдо взялось. Он утверждает, что видят только в том направлении, в каком смотрят, и только те объекты, на которых задерживаются взглядом.4 Будущее и прошлое для него — всего лишь «сморщенные» отростки настоящего. Он утратил «нашу способность смотреть вслед вектору времени».5 Он не может обозреть своего прошлого и без колебаний узнать его, перейдя от целого к частям: он восстанавливает его, начиная с какого-то фрагмента, который сохранил свой смысл и служит ему «точкой опоры».6 Когда он жалуется на погоду, его спрашивают, не лучше ли он чувствует себя зимой. Он отвечает: «Сейчас я не знаю. Пока что я ничего не могу об этом сказать».7 Таким образом, все расстройства Шнайдера могут быть с успехом приведены к единству, но не к абстрактному единству «функции представления»: он «привя­зан» к актуальному, ему «недостает свободы»8 — той конкретной свободы, что заключена в общей способности входить в ситуацию.

    1 Senary. Op. cit. S. 213.

    3 Точно так же для него не существует двусмысленностей, игры слов, так как слова не могут иметь одновременно больше одного смысла и так как актуальное лишено горизонта возможностей. Senary. Op. cit. S. 283.

    3 Hochheimer. Op. cit. S. 32.

    4 Ibid. S. 32-33.

    5 Unseres Hineinsehen in den Zeitvektor. Ibid.

    6 Senary. Op. cit. S. 213. ? Hochheimer. Op. cit. S. 33. 8 Ibid. S. 32.

    За мыслительной способностью, как и за воспри­ятием, нам открывается более глубокая функция, «вектор движения во всех направлениях, подобный прожектору, с помощью которого мы можем сориентироваться к чему угодно,— в нас или вне нас и так или иначе действовать по отношению к выбранному объекту».1 Только вот сравнение с прожектором неудачно, ибо оно подразумевает данные объек­ты, по которым ходит его свет, тогда как центральная функция, о которой мы говорим, поддерживает, прежде чем позволить нам видеть или познавать объекты, их более скрытное для нас существование. Поэтому следует сказать, позаимствовав термин из других исследований,2 что жизнь сознания — познающая жизнь, жизнь желания, или жизнь перцептивная — скрепляется «интенциональной дугой», кото­рая проецирует вокруг нас наше прошлое, будущее, наше житейское окружение, нашу физическую, идеологическую и моральную ситуации или, точнее, делает так, что мы оказы­ваемся вовлечены во все эти отношения.

    1 Ibid. s. 69.

    2 Ср.: Fischer. Raum-Zeitstructur und DenkstOrung in der Schizophrenic // Ztschr. f. d. ges. Neurologic und Psychiatric. 3929.

    Эта интенциональная дуга и создает единство чувств, единство чувств и мышления, единство чувствительности и двигательной функции. Именно она прогибается под нажимом болезни.

    Итак, изучение патологического случая позволило нам прийти к новой форме анализа — к анализу экзистенциаль­ному, который преодолевает классические альтернативы эмпи­ризма и интеллектуализма, объяснения и рефлексии. Если бы сознание было суммой психических фактов, то всякое расст­ройство должно бы было быть избирательным. Будь сознание «функцией представления», чистой способностью означения, оно могло бы быть или не быть (а вместе с ним — и все вообще), но не могло бы быть, а затем исчезнуть или стать больным, то есть деградировать. Наконец, если сознание — это деятельность проектирования, если оно располагает объ­екты вокруг себя в качестве следов своих собственных Действий, но и опирается на них, чтобы перейти к другим, спонтанным действиям, тогда понятно все: и то, что любой Дефект «содержаний» отзывается в совокупности опыта и инициирует его дезинтеграцию, что любая патологическая слабость затрагивает все сознание, и то, что болезнь каждый раз поражает сознание с какой-то определенной «стороны», что в каждом случае те или иные симптомы оказываются преобладающими в клинической картине болезни, и то, что само сознание уязвимо, и болезнь может обосноваться внутри него. Обрушиваясь на «зрительную сферу», болезнь не огра­ничивается разрушением отдельных содержаний сознания, «зрительных представлений» или зрения в строгом смысле слова; она поражает зрение в фигуральном смысле, по отношению к которому первое — лишь образец или сим­вол, — способность «контролировать» (tiberschauen) синхрон­ные множества,1 некоторый способ полагания объекта или обладания сознанием.

    1 Ср.: Merleau-Ponty. La Structure du Comportement. P. 91 и след.

    Но поскольку этот тип сознания тем не менее есть лишь возвышение зрения как чувства, поскольку он ежемгновенно схематизируется в измерениях поля зрения, наделяя их действительно новым смыслом, ясно, что общая функция, о которой мы говорим, должна иметь психологичес­кие корни. Сознание свободно распространяет зрительные данные за пределы их строгого смысла, оно пользуется ими, чтобы выразить свои спонтанные действия, как свидетельст­вует о том семантическая эволюция, наделяющая все более широким смыслом понятия наглядности, очевидности или естественного света. Но, с другой стороны, ни одно из этих понятий в том смысле, которым их в итоге снабдила история, не может быть понято без соотнесения со структурами зрительного восприятия. Так что нельзя сказать, что человек видит, поскольку он есть Дух, или что он есть Дух, поскольку видит: видеть так, как видит человек, и быть Духом — это синонимы. Поскольку сознание является осознанием чего-то лишь в той мере, в какой оно волочит за собой шлейф своих прежних действий, и поскольку, чтобы помыслить какой-то объект, надо опереться на образованный до этого «мир мысли», постольку в центре сознания всегда происходит некое обезличивание. Так создается основа для чужеродного вмеша­тельства: сознание может быть больным, мир его мыслей может местами разрушиться, или, точнее, поскольку разроз­ненные болезнью «содержания» не фигурировали в нормаль­ном сознании в качестве частей и служили лишь опорами для перерастающих их значений, мы видим, что сознание стремится сохранить свои надстройки, когда их фундамент уже обвалился, оно воспроизводит свои привычные операции, не будучи способным осуществить их интуитивным образом и скрыть частный недостаток, который лишает их полноты смысла. Таким же образом, в принципе, объясняется то, что психическая болезнь может в свою очередь быть связана с каким-то телесным дефектом; сознание проецирует себя в физический мир и обладает телом так же, как оно проецирует себя в культурный мир и обладает габитусами:*58* ведь оно может быть сознанием лишь в той мере, в какой играет с какими-то данными — в абсолютном прошлом природы, или в его личном прошлом — значениями, ведь всякая живая форма стремится к некоторой общности — общности ли наших габитусов или «телесных функций».

    Эти уточнения позволяют нам, наконец, без какой-либо двусмысленности понять двигательную функцию как особого рода интенциональносгь. Сознание в его истоке — это не «я мыслю», но «я могу».1 Как двигательное, так и зрительное расстройства Шнайдера не могут быть сведены к некоему повреждению общей функции представления. Зрение и дви­жение суть особые способы нашего сообщения с объектами, и если во всех отдельных опытах находит выражение какая-то уникальная функция, то эта функция — движение существо­вания, которое не отменяет радикального несходства содержа­ний, так как связывает их не в общем подчинении «я мыслю», но в ориентации к интерсенсорному единству «мира». Движение не есть мысль о движении, и телесное простран­ство не есть мыслимое пространство, или пространство в представлении. «Каждое намеренное движение происходит в среде, на фоне, предопределенном самим движением (...). Мы выполняем наши движения не в каком-то „пустом" и не связанном с ними пространстве, напротив, оно состоит в строго определенном отношении с ними: движение и фон — это, собственно говоря, лишь искусственно разде­ленные моменты одного уникального целого».2

    1 Этот термин встречается в неопубликованных текстах Гуссерля.

    2 Goidste'm. Ueber die Abhangigkeit... S. 163.

    В жесте руки, устремляющейся к объекту, заключено отношение к нему не как к объекту представления, но как к той строго опреде­ленной вещи, к которой мы себя переносим, рядом с которой мы уже находимся в предвосхищении, которую преследуем.1 Сознание есть бытие в отношении вещи при посредстве тела. Движение усваивается, если тело его постигло, то есть включило в свой «мир», и совершать движения своим телом — значит устремляться через него к вещам, позволять ему отвечать на их призыв, который доходит до него без всякого представления. Поэтому двига­тельная функция — это не служанка сознания, которая переносит тело в заранее представленную нами точку пространства. Чтобы мы смогли перенести наше тело к объекту, необходимо прежде всего, чтобы объект существо­вал для него, а тело не принадлежало бы к области «в себе».

    1 Подобраться к чистой двигательной интенциональности непросто: она скрывается за объективным миром, в конституировании которого принимает участие. История изучения апраксии позволяет проследить за тем, как понятие представления почти всегда вторгалось в описание Праксиса и в конечном итоге делало его невозможным. Липманн (Ueber Sforungen des Handelns bei Gehirnkranken. Berlin, 1905) строго отделяет апраксию от агнозических расстройств поведения, когда объект не узнается, но поведение сообразуется с представлением об объекте, и вообще от расстройств, затрагивающих «понятийную подготовку действия»: забывание цели, смешение двух целей, преждевременное выполнение, смещение цели в результате какого-то непред­усмотренного восприятия (Op. cit. S. 20—33). У пациента Липманна («Госу­дарственного Советника») понятийный процесс в норме, так как он может выполнить левой рукой все то, что запрещено для правой. С другой стороны, его рука не парализована. «Случай „Государственного Советника" свидетель­ствует о том, что между психическими процессами, именуемыми высшими, и двигательной иннервацией остается место для какого-то другого дефекта, который делает невозможным приложение проекта (Entwurf) действия к двигательной функции той или иной конечности (,..). Весь сенсор но-моторный аппарат одной конечности, так сказать, вычленяется (exartikuliert) из целостного физиологического процесса» (Ibid. S. 40—41). Стало быть, в нормальном состоянии всякая формула движения предлагается нам одно­временно и как некое представление, и как некая предопределенная практическая возможность нашего тела. У больного сохранилась формула движения как представление, но она уже не имеет смысла для его правой руки, или, иными словами, правая рука не обладает сферой действия. «Больной сохранил все то в действии, что доступно общению, все объективное и воспринимаемое в нем для другого. Чтобы смочь направлять правую руку в соответствии с намеченным планом, ему не хватает чего-то невыразимого, что не может быть объектом для посто­роннего сознания, некоей способности, а не знания (ein Kbnnen, kem Kennen)» {Ibid. S. 47). Однако, желая уточнить свой анализ, Липманн возвращается к классическим воззрениям и разлагает движение на представление («формулу движения», которая дает мне вместе с основной промежуточные его цели) и систему автоматизмов (которая приводит в соответствие с каждой из промежуточных целей надлежащие иннервация) (Ibid. S. 59). «Способность», о которой шла речь выше, становится неким «свойством нервной субстанции* (Ibid. S. 47). Мы вновь оказываемся перед альтернативной сознания и тела, которую считали преодоленной в понятии Bewegungsentwurf, или двигательного проекта. В случае простого движения представление об основной к промежуточной целях превращается в движение потому, что приводит в действие разом все усвоенные автоматизмы (S. 55); в случае сложного движения оно призывает «кинес-тезическое воспоминание составляющих движений: как движение составля­ется из отдельных действий, так и проект движения составляется из представления об этих его частях, или о промежуточных целях; это представление мы и назвали формулой движения» (S. 57). Праксис разрывается между представлениями и автоматизмами; случай «Государст­венного Советника» становится непостижимым, так как приходится соот­нести его расстройство либо с понятийной подготовкой движения, либо с дефектом автоматизмов, что в начале Липманном исключалось, и двига­тельная апраксия сводится либо к апраксии понятийной, то есть к форме агнозии, либо к параличу. Прояснить апраксию и отдать должное наблю­дениям Липманна можно, лишь допустив, что движение, которое надо совершить, предвосхищается без помощи представления, и это возможно лишь в том случае, если сознание определяется не как ясное полагание его объектов, но более широко — как соотнесение с объектом — как практическим, так и теоретическим, как бытие в мире; и если тело, в свою очередь, определяется не как объект среди прочих объектов, но как проводник бытия в мир. Пока сознание определяется через представление, единственная возможная для него операция — это формирование представ­лений. Сознание будет двигательным в той мере, в какой оно даст себе «представление о движении». В таком случае тело выполняет движение, копируя его по представлению, которое дает себе сознание, и согласно некоей формуле движения, которую оно получает от сознания (Ср.: Sittig. Ueber Apraxie, eine klinische Studie. Berlin, 1931. S. 98). Остается понять, посредством какой магической операции представление о движении порож­дает в теле именно это движение. Эта проблема может быть разрешена лишь в том случае, если мы уйдем от различения тела как механизма в себе и сознания как бытия для себя.

    Для руки апраксика объекты больше не существуют, это-то и делает ее неподвижной. Случаи чистой апраксии, когда восприятие пространства остается безупречным, когда даже «интеллектуальное представление о нужном жесте» не кажется замутненным, и тем не менее больному не удается изобразить треугольник,1 и случаи апраксии конструктивной, когда паци­ент не выказывает какого-либо гнозического расстройства, если не считать локализации стимулов на его теле, и тем не менее не способен изобразить крест, буквы «v» или «о»,2 ясно свидетельтвуют о том, что тело обладает своим миром и что объекты   или   пространство   могут  присутствовать  в  нашем знании, не присутствуя для нашего тела.

    1 Lhermitle, Levy et Kyriako. Les perturbations de la representation spatiale chez les apraxiques, и propos de deux cas cliniques d'apraxie // Revue Neurologique. 1925. P. 597.

    2 Lhermitte et Trelies. Sur 1'apraxie pure constructive, les troubles de la pensfte spatiale et de la somatognosie dans 1'apraxie // Encephale. 1933. P. 428, Ср.: Lhermitte, de Massary et Kyriako. Le role de la pensee spatiale dans 1'apraxie // Revue Neurologique. 1928.

    Нельзя сказать, что наше тело существует в пространстве, или, с другой стороны, во времени. Оно слито с пространством и временем. Когда моя рука выполняет какое-то сложное перемещение в воздухе, мне не надо, чтобы узнать ее конечную позицию, складывать воедино движения нужного направления и отсекать движения противоположного направления. «Любое различимое изменение приходит в сознание уже снабженным отношениями с тем, что ему предшествовало, подобно тому как расстояние на таксометре предстает мне уже превращен­ным в шиллинги и пенсы».1

    1 Head and Holmes.   Sensory  disturbances   from  cerebral  lesions.   Brain, 1911-1912. P. 187.

    Предыдущие позы и движения в любой момент предоставляют нам некий законченный эталон. И дело не в «запоминании» (зрительном или моторном) исходной позиции руки: мозговые поражения могут оставить невредимой зрительную память, полностью уничтожив осозна­ние движения. Что же касается «моторной памяти», ясно, что она не могла бы предопределить нынешнюю позицию моей руки, не будь в самом восприятии, лежащем в истоке воспоминания, абсолютного осознания «здесь», без которого мы блуждали бы от воспоминания к воспоминанию, но так и не получили бы актуального восприятия. Будучи по необхо­димости «здесь», тело также существует именно «сейчас»; оно ни в коем случае не может стать «прошлым», и если, выздоровев, мы не можем сохранить живое воспоминание о болезни, или, повзрослев, воспоминание о нашем теле в детстве, эти «пробелы в памяти» лишь выявляют временную структуру нашего тела. Каждое предшествующее мгновение движения не игнорируется последующим, но словно вовлека­ется в настоящее, и нынешнее восприятие оказывается в итоге переоткрытием серии предыдущих позиций, которые охваты­ваются одна другой, с опорой на нынешнюю. Но настоящее вовлекает в себя и предстоящую позицию, а с ней и все остальные вплоть до конца движения. Каждый момент движе­ния обнимает всю его протяженность и,в частности, первый момент; кинетическая инициация устанавливает связь между «здесь» и «там», между «сейчас» и предстоящим, — связь, которую остальные моменты будут только развивать. Посколь­ку я обладаю телом и действую через него в мире, пространство и время не являются для меня суммой соседствующих друг с другом точек или, с другой стороны, бесконечностью отношений, синтез которых осуществляло бы мое сознание и в которые оно вовлекало бы мое тело; я не нахожусь в пространстве и во времени, я не мыслю о пространстве и времени; я принадлежу пространству и времени, мое тело слито с ними, заключает их в себе. Масштаб этой сцеплен-ности определяется масштабом моего существования; но в любом случае она не может быть всеобъемлющей: простран­ство и время, которым я принадлежу, имеют с обеих сторон неопределенные горизонты, таящие в себе другие точки зрения. Синтез времени, как и синтез пространства, необхо­димо все время начинать сначала. Двигательный опыт нашего тела — это не особый вид познания; он предоставляет нам подход к миру и к объекту, «практогнозию»,1 которая должна быть признана самобытной и, возможно, первоначальной. Мое тело обладает своим миром или подразумевает его, не нуждаясь в посредничестве «представлений», не подчиняясь «символической» или «объективирующей» функции. Некото­рые больные могут имитировать движения врача и подносить правую руку к правому уху, левую руку — к носу, если находятся сбоку от врача, но не могут сделать этого, стоя напротив. Хэд объяснял неудачу больных несовершенством «формулировки»: имитация жеста якобы опосредовалась ка­ким-то словесным переводом. На самом деле точная форму­лировка может соседствовать с безуспешной имитацией, а имитация может удаваться без всякой формулировки. В этой связи некоторые авторы2 говорят если не о словес­ном символизме, то по крайней мере об общей символи­ческой функции, способности «переноса», по отношению к которой имитация, подобно восприятию или объективному мышлению, всего лишь частный случай. Однако очевидно, что эта общая функция не объясняет конкретных действий боль­ных. Ведь они способны не только сформулировать требуемое Движение, но и представить его себе. Они прекрасно знают, что им надо сделать, и тем не менее вместо того, чтобы поднести правую руку к правому уху, а левую — к носу, они трогают обеими руками уши, нос и один глаз или одно ухо и один глаз.3

    1 Griinbaum. Aphasie und Motorik.

    2 Goldstein, Van Woerkom, Boumann et Griinbaum.

    3 Griinbaum. Op. cit. S. 386-492.

    Приложение объективного определения движения к их собственному телу, приведение его в соответствие с телом — вот что стало для них невозможным. Иными словами, правая и левая рука, глаз и ухо еще даны им как абсолютные местоположения, но уже не входят в сис­тему соответствия, которая связывает их с аналогичными им частями тела врача и делает подвластными имитации, даже когда врач находится напротив. Чтобы повторить жес­ты человека, стоящего напротив, необязательно ясно пом­нить, что «рука, которая в моем поле зрения — справа, для моего партнера — слева». Как раз больной и прибегает к этим разъяснениям. В рамках здоровой имитации левая рука субъекта без промедления идентифицируется с левой рукой его партнера, действие субъекта тут же применяется к его модели, субъект проецирует себя в партнера, как бы реализуется в нем, отождествляется с ним, и перемена координат полностью подразумевается в этой экзистенциальной операции. Дело в том, что нормальный человек обладает своим телом не только как системой актуальных позиций, но также и как открытой системой бесконечного числа эквивалентных позиций в рамках иных ориентации. То, что мы назвали телесной схемой, и является этой системой соответствий, непосредственно данным инвариантом, который позволяет мгновенно переносить из одного места в другое различные двигательные задачи. Иначе говоря, телесная схема — не просто опыт моего тела, но также опыт моего тела в мире, и именно она придает двигательный смысл словесным приказам. Поэтому при апраксических расст­ройствах утрачивается именно двигательная функция. «В случаях такого типа поражается не символическая или сигнификативная функция вообще, а функция гораздо более глубокая, связанная с движением, а именно — способность двигательной дифферен­циации динамической телесной схемы».1 Пространство, в кото­ром происходит нормальная имитация, не является, в проти­воположность конкретному пространству с его абсолютны­ми местоположениями, «пространством объективным» или «пространством представления», основанным на действии мыш­ления. Оно предначертано в структуре моего тела, оно — неотделимый коррелят тела. «Сама двигательная функция, если взять ее в чистом виде, обладает начальной способностью смыслополагания (Sinngebung)».2

    '  Ibid. S. 397-398.

    2 Ibid. S. 394.

    Даже если затем мышление и восприятие пространства освободятся от двигательной функ­ции и бытия в пространстве, все равно, чтобы мы смогли представить себе пространство, сначала мы должны быть введены в него нашим телом, тело должно дать нам исходный образец переносов, соответствий, отождествлений, которые делают пространство объективной системой и позволяют нашему опыту быть опытом по отношению к объектам, открыться некоему «в себе». «Двигательная функция есть первичная сфера -порождения смысла всех значений (der Sinn aller Signifikationen), относящихся к пространству в представ­лении».1

    Приобретение навыка как реорганизация и обновление телесной схемы создает серьезные затруднения классическим философским доктринам, для которых синтез всегда является синтезом интеллектуальным. Разумеется верно, что элемен­тарные движения, реакции и «стимулы» объединяются в рамках навыка не какой-то внешней связью.2 Всякая меха-ницистская теория сталкивается с тем фактом, что научение происходит в системном виде: субъект не сращивает конк­ретные движения с конкретными стимулами, но приобретает способность отвечать решениями определенного типа на ситуации определенной формы; ситуации могут сильно раз­личаться от случая к случаю, выполнение ответных движений может поручаться то одному органу, то другому, и сходство ситуаций и решений в различных случаях проявляется не столько в частичном совпадении их элементов, сколько в общности их смысла. Так следует ли видеть в истоке привычки акт разумения, который организует ее элементы, чтобы затем ее покинуть?3

    1 Ibid. S. 396.

    2 См.,  например:  Merledu-Ponty.  La Structure du Comportement.  P.   125. и след.

    3 Так   считает,   к   примеру,   Бергсон,   когда  определяет  привычку  как окаменелый субстрат духовной активности.

    К примеру, приобретая навык какого-либо танца, не находим ли мы аналитически формулу движения, не раскладываем ли мы его, ведя себя по воображаемой трассе с помощью уже усвоенных движений — ходьбы и бега? Но чтобы включить в себя некоторые элементы общей двигательной функции, формула нового танца должна сначала получить своего рода двигательное признание, Именно те­ло — как часто говорили — «схватывает» (kapiert) и «усваи­вает» движение. Конечно, приобретение навыка — это усвоение значения, но это двигательное усвоение двигательного значения. В чем смысл этих слов? Женщина, не задумываясь, поддерживает безопасную дистанцию между пером ее шляпы и предметами, которые могут его сломать, она чувствует, где перо, как мы чувствуем, где наша рука.1 Если у меня есть навык вождения машины, я вывожу ее на дорогу и вижу, что «могу проехать», не сравнивая ширину дороги с шириной крыльев, так же, как прохожу через дверь, не сравнивая ее ширину с шириной моего тела.2 Шляпа и автомобиль уже не являются объектами, величина и объем которых опреде­лялись бы сравнением с другими объектами. Они стали объемными силами, требующими свободного пространства. Соответственно двери метро и дорога стали силами принуж­дения, и тело сразу чувствует, пройдет оно здесь или нет. Трость слепого перестала быть объектом для него, она уже не воспринимается им, ее кончик превратился в чувствитель­ную зону, она дополняет осязание и расширяет поле его действия, она стала аналогом взгляда. Длина трости не играет особой роли в обследовании объектов и не является чем-то опосредующим: слепой скорее узнаёт о ней через положение объектов, чем о положении объектов через нее. Положение объектов дает о себе знать непосредственно, благодаря размаху достигающего их жеста, который подразумевает помимо ра­диуса протянутой руки поле действия трости. Если я хочу привыкнуть к трости, я пробую ее, касаюсь ею каких-то объектов и по прошествии некоторого времени уже «держу ее в руках», вижу, какие объекты «досягаемы» для моей трости, а какие — нет. Дело здесь не в быстрой опенке дистанции и сравнении объективной длины трости и объек­тивного расстояния до нужной цели. Места пространства не определяются в качестве неких объективных позиций по отношению к объективной позиции нашего тела, они очер­чивают вокруг нас изменчивую линию границ наших наме­рений или жестов. Привыкнуть к шляпе, автомобилю или трости — значит обустроиться в них или, наоборот, привлечь их к участию в объемности собственного тела. Навык выражает нашу способность расширять наше бытие в мире или изменять наше существование, дополняясь новыми орудиями.3

    1 Head. Sensory disturbances from cerebral lesion. P. 188.

    2 Gibnbaum. Aphasie und Motorik. S. 395.

    3 Таким образом, он проясняет природу телесной схемы. Говоря, что телесная схема непосредственно дает нам позицию нашего тела, мы не имеем в виду, подобно эмпиристам, что она представляет собой мозаику «экстенсивных ощущений». Это — открытая миру система, коррелят мира.

    Можно уметь печатать на машинке и не мочь показать, где на клавиатуре находятся буквы, составляющие слова. Стало быть, уметь печатать — не значит знать расположение каждой буквы на клавиатуре или даже выработать для каждой буквы условный рефлекс, который она запускала бы, как только предстанет взгляду. Что же такое навык, если он не является ни знанием, ни автоматизмом? Это знание, которое находится в моих руках, которое дается лишь телесному усилию и не может выразиться через объективное обозначе­ние. Субъект знает, где находятся буквы на клавиатуре, так же как мы знаем, где находится одна из наших конечностей — благодаря привычному знанию, которое не предоставляет нам позиции в объективном пространстве. Перемещение его паль­цев по машинке дается ему не как пространственная траек­тория, поддающаяся описанию, а лишь как некоторая моду­ляция двигательной функции, отличная от другой своей конкретной определенностью. Часто представляют дело так, будто восприятие буквы, написанной на бумаге, будит пред­ставление об этой букве, а то в свою очередь будит пред­ставление движения, которое необходимо, чтобы найти ее на клавиатуре. Это миф. Когда я пробегаю глазами предложен­ный мне текст, не восприятия будят представления, а в данный момент составляются некие совокупности, обла­дающие типичным или привычным видом. Когда я сажусь за машинку, двигательное пространство расстилается под моими руками, там, где я сейчас проиграю то, что прочитал. Прочтенное слово — это модуляция видимого пространства, двигательное исполнение — модуляция пространства сподруч­ного, и весь вопрос в том, как некий вид «зрительных» совокупностей может вызвать некоторый стиль двигательных ответов, как всякая «зрительная» структура наделяет себя в итоге двигательной сущностью, не нуждаясь в разложении слова и движения ради претворения первого во второе? Но ведь эта способность навыка не отличается от той, которой мы обладаем по отношению к нашему телу вообще: если меня просят коснуться моего уха или колена, я подношу к ним руку по самому короткому пути, и для этого мне не нужно представлять себе исходную позицию руки, позицию Уха и маршрут оттуда досюда. Выше мы говорили, что при Усвоении навыка «понимающим» является тело. Эта формула покажется абсурдной, если понимать — значит относить чувственную данность к идее, и если тело — это объект. Но явление навыка как раз и побуждает нас переосмыслить наше представление о «понимании» и о теле, Понимать —. значит чувствовать согласие между тем, чего мы добиваемся, и тем, что дано, между намерением и осуществлением, тело — это наше укоренение в мире. Поднося руку к своему колену, я в каждом мгновении движения чувствую реализацию ин­тенции, которая стремилась к колену не как к идее или даже объекту, а как к присутствующей и реальной части моего живого тела, то есть, в конечном итоге, как к промежуточному пункту моего непрерывного движения к миру. Когда маши­нистка выполняет на клавиатуре необходимые движения, они продиктованы интенцией, но эта интенция не рассматривает отдельные клавиши в качестве объективных местоположений. В буквальном смысле верно следующее: человек, который учится печатать, интегрирует пространство клавиатуры в свое телесное пространство.

    Еще лучшим свидетельством того, что навык коренится не в мышлении и не в объективном теле, а в теле как посреднике мира, служит пример музыкантов. Известно,1 что опытный органист способен воспользоваться незнакомым ему органом с достаточно большим числом клавиатур и иным, нежели на его привычном инструменте, расположением ре­гистров.

    1 Ср.: Chevalier. L'Habitude. Paris, 1929. P. 202 и след.

    Ему достаточно часа работы, чтобы быть готовым исполнить свою программу. Столь короткое время подготовки не позволяет предположить, что новые условные рефлексы становятся в данном случае на место сложившихся комби­наций, если только те и другие не образуют некую систему и не происходит полной смены ориентиров. Если же это так, то мы вынуждены оставить механицистскую теорию, поскольку реакции в таком случае будут опосредованы все­целым владением инструментом. Так, может быть, музыкант анализирует орган, то есть вырабатывает для себя и сохраняет представление о регистрах, педалях, клавиатуре и их прост­ранственном соотношении? Но его поведение во время короткой репетиции не выдает желания составить какой-то план. Он садится на скамейку, выдвигает регистры, примеряет инструмент к своему телу, наполняется его масштабами и векторами, обосновывается в органе так же, как обосновы-

    ваются в доме. Он находит не какие-то позиции в объек­тивном пространстве, соответствующие каждому регистру и каждой педали, и вверяет найденное вовсе не «памяти». В ходе репетиции, как и в-ходе исполнения, регистры, педали и клавиши даются ему лишь как потенции той или иной эмоциональной или музыкальной ценности, а их позиции — как места, в которых эта ценность выходит в мир. Между музыкальной сущностью пьесы, что намечена в партитуре, и музыкой, льющейся вокруг органа, устанавливается столь непосредственная связь, что тело органиста и его инструмент оказываются лишь местом ее прохождения. Отныне музыка существует сама по себе, и как раз благодаря ей существу­ет все остальное.1

    1 См.: Proust. Du Cote de chez Swann, II: «Свану казалось, что музыканты не столько играют короткую фразу, сколько совершают обряды, на соблюдении которых они настояли...» (Р. 187). «Крики его стали так часты, что для того, чтобы подхватить их, скрипач был вынужден стремительно водить смычком». (Р. 193).

    Здесь нет места для «воспоминания» о местонахождении регистров, и органист играет не в объек­тивном пространстве. Его жесты в ходе репетиции — это на самом деле жесты освящения: они прочерчивают аффектив­ные векторы, обнаруживают эмоциональные источники, они создают некое выразительное пространство, подобно тому, как жесты жреца очерчивают templum.

    В данном случае вся проблема навыка заключена в том, каким образом музыкальному значению жеста удается так сжаться в некоторой локальности, что органист, весь пребывая в музыке, находит именно те регистры и педали, которые должны ее осуществить. Но ведь тело — это самое настоящее выразительное пространство. Я хочу взять объект, и вот, в какой-то точке пространства, о которой я еще не помышлял, хватательная способность, каковой является моя рука, уже устремляется к нему. Я передвигаю ноги не потому, что в пространстве они находятся в восьмидесяти сантиметрах от моей головы, а потому, что их способность ходить продлевает вниз мою двигательную интенцию. Основные участки моего тела предназначены каким-то действиям, они принимают участие в их организации, и здравый смысл отводит мыш­лению место в голове по тем же причинам, по каким органист именно так распределяет музыкальные значения в простран­стве органа. Но наше тело — не просто одно среди множества всех выразительных пространств. Среди них находится только конституированное тело. Наше тело — первопричина всех остальных, само движение выражения, то, что проецирует значения вовне, сообщая им место, что позволяет им сущес­твовать в качестве вещей у нас под руками и перед глазами. Если наше тело не навязывает нам, как это происходит у животных, определенных с рождения инстинктов, то, во всяком случае, именно оно придает нашей жизни общепри­нятую форму и приводит наши личные действия к устойчивым предрасположенностям. Наша природа в этом смысле — не какое-то старинное обыкновение, так как обыкновение пред­полагает пассивную форму естества. Тело — это наш общий способ обладания миром. То оно ограничивается жестами, необходимыми для поддержания жизни и в соответствии с этим располагает вокруг нас биологический мир, то, обыг­рывая эти первичные жесты и переходя от их прямого смысла к фигуральному, выявляет с их помощью ядро нового зна­чения — таков случай двигательных навыков, подобных тан­цу, — то, наконец, намеченное значение не может быть достигнуто с помощью естественных возможностей тела; тогда ему нужно создать для себя орудие, и оно проектирует вокруг себя культурный мир. На всех этих уровнях действует одна и та же функция, задача которой внести в мгновенные спонтанные движения «долю повторимого действия и неза­висимого существования».1

    1   Valery,   Introduction  a  la  Methode  de  Leonard de Vinci // Variete.  S. 177.

    Навык — лишь одна из форм этой фундаментальной способности. Мы можем сказать, что тело усвоило навык, что он приобретен, если тело прониклось каким-то новым значением, ассимилировало в себя новое сигнификативное ядро.

    Новый смысл слова «смысл» — вот что в конечном итоге мы обнаружили благодаря изучению двигательной функции. Сила как идеалистической философии, так и интеллекту-алистской психологии в том, что им не составляло труда по­казать: восприятие и мышление обладают внутренним смыс­лом и не могут быть объяснены внешней связью случайно соединившихся содержаний. Осознанием этой интериорности было cogito. Но тем самым всякое значение рассматривалось как акт мышления, как операция чистого Я, и если интеллек­туализм легко брал верх над эмпиризмом, то сам он был не способен отразить разнообразие нашего опыта, долю бессмыс­лия в нем, случайное совпадение содержаний. Опыт тела приводит нас к признанию полагания смысла, смыслополага-нию, идущего не от универсального конституирующего созна­ния, смысла, присущего определенным содержаниям. Мое тело — это то сигнификативное ядро, которое проявляет себя как общая функция и которое в то же время живет и может быть поражено болезнью. В нем мы учимся распоз­навать это сочленение сущности и существования, которое в общем виде мы находим в восприятии и которое нам предстоит описать более полно.





     
    polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.