LVII  ГОД  РЕСПУБЛИКИ ,  ЕДИНОЙ  И  НЕРАЗДЕЛЬНОЙ - С того берега - А.И. Герцен - Сочинения и рассказы - Философия на vuzlib.su
Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления Кол-во книг: 64

Разделы

Философия как наука
Философы и их философия
Сочинения и рассказы
Синергетика
Философия и социология
Философия права
Философия политики

LVII  ГОД  РЕСПУБЛИКИ ,  ЕДИНОЙ  И  НЕРАЗДЕЛЬНОЙ

На днях праздновали первое вандемиера пятьдесят седь­мого года. В Шалэ на Елисейских полях собрались все аристократы демократической республики, все алые члены собрания. К концу обеда Ледрю-Роллен произнёс блестящую речь. Речь его, наполненная красных роз для респуб­лики и колючих шипов для правительства, имела полный успех и заслуживала его. Когда он кончил, раздалось громкое «Vivе 1a Reрublique democratique!». Все встали и стройно, торжественно, без шляп, запели марсельезу. Слова Ледрю-Роллена, звуки заветной песни освобождения и бокалы вина, в свою очередь, одушевили все лица; глаза горели, и тем более горели, что не всё бродившее в голове являлось на губах. Барабан лагеря Елисейских полей на­поминал, что неприятель близко, что осадное положение и солдатская диктатура продолжаются. Большая часть гостей были люди в цвете лет, но уже больше или меньше искусившие свои силы на политической арене. Шумно, горячо говорили они между собою. Сколько энергии, отваги, благородства в характере французов, когда они ещё не подавили в себе хорошего начала своей национальности или уже вырвались из мелкой и грязной среды мещанства, которое, как тина, покрывает зеленью своей всю Францию. Что за мужественное, решительное выражение в лицах, что за стремительная готовность под­твердить делом слово: сейчас идти на бой, стать под пулю, казнить, быть казнённым! Я долго смотрел на них, и мало-помалу невыразимая грусть поднялась во мне и налегла на все мысли; мне стало смертельно жаль эту кучку людей, благородных, преданных, умных, даровитых, чуть ли не лучший цвет нового поколения. . . Не думайте, что мне стало их жаль потому, что, может быть, они не доживут до 1-го брюмера или до 1-го нивоза 57-го года, что, может, че­рез неделю они погибнут на баррикадах, пропадут на га­лерах, в депортации, на гильотине или, по новой моде, их, может, перестреляют со связанными руками, загнавши куда-нибудь в угол Карусельской площади, или под внеш­ние форты, — всё это очень печально, но я не об этом жа­лел, грусть моя была глубже.

Мне было жаль их откровенное заблуждение, их добро­совестную веру в несбыточные вещи, их горячее упование, столько же чистое и столько же призрачное, как рыцарство Дон-Кихота. Мне было жаль их, как врачу бывает жаль людей, не подозревающих страшного недуга в груди своей. Сколько нравственных страданий готовят себе эти люди,— они будут биться, как герои, они будут работать всю жизнь и не успеют. Они отдадут кровь, силы, жизнь и соста­рившись увидят, что из их труда ничего не вышло, что они делали не то, что надобно, и умрут с горьким сомнением в человеке, который не виноват; или — ещё хуже — впадут в ребячество и будут, как теперь, ждать всякий день огром­ной перемены, водворения их республики,—принимая пред­смертные муки умирающего за страдания, предшествующие родам. Республика — гак, как они её понимают, — отвле­чённая и неудобоисполнимая мысль, плод теоретических дум, апофеоз существующего государственного порядка, преображение того, что есть; их республика — Последняя мечта, поэтический бред старого мира. В этом бреду есть и пророчество, но пророчество, относящееся к жизни за гробом, к жизни будущего века. Вот чего они, люди про­шедшего, несмотря на революционность свою, связанные со старым миром на живот и на смерть, не могут понять. Они воображают, что этот дряхлый мир может, как Улисс, поюнеть, не замечая того что осуществление одной закраины их республики мгновенно убьет его; они не знают, что нет круче противоречия, как между их идеалом и существующим порядком, что одно должно умереть, чтоб другому можно было жить.  Они не могут выйти из старых форм, они их принимают за какие-то вечные границы, и от того их идеал носит только имя и цвет будущего, а в сущности принадлежит миру прошедшему, не отрешается от  него. Зачем они не знают этого?

Роковая ошибка их состоит в том, что увлечённые благо­родной любовью к ближнему, к свободе, увлечённые нетер­пением и негодованием, они бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились; они нашли в себе силу порвать железные грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни.

Ветхий мир, католико-феодальный, дал все видоизмене­ния, к которым он был способен, развился во все стороны до высшей степени изящного и отвратительного, до обличе­ния всей истины, в нём заключённой, и всей лжи; наконец, он истощился. Он может ещё долго стоять, но обновиться не может; общественная мысль, развивающаяся теперь, такова, что каждый шаг к осуществлению её будет выход из него. Выход! — Тут-то и остановка! Куда? Что там, за его стенами? страх берёт — пустота, ширина, воля... как идти, не зная куда; как терять, не видя приобретений? Если б Колумб так рассуждал, он никогда не снял бы якоря. Сумасшествие ехать по океану, не зная дороги, по океану, по которому никто не ездил, плыть в страну, суще­ствование которой — вопрос. Этим сумасшествием он от­крыл новый мир. Конечно, если б народы переезжали из одного готового hotel  в другой, ещё лучший, было бы легче, да беда в том, что некому заготовлять новых квартир. В будущем хуже, нежели в океане, — ничего нет, оно будет таким, каким его сделают обстоятельства и люди.

Если вы довольны старым миром, старайтесь его сохра­нить: он очень хил, и надолго его не станет при таких толч­ках, как 24 февраля; но если вам невыносимо жить в веч­ном раздоре убеждений с жизнью, думать одно и делать другое, выходите из-под выбеленных средневековых сводов на свой страх; отважная дерзость в иных случаях выше всякой мудрости. Я очень знаю, что это не легко; шутка ли расстаться со всем, к чему человек привык со дня рожде­ния, с чем вместе, рос и вырос. Люди, о которых мы гово­рим, готовы на страшные жертвы, но нс на те, которые от ни« требует новая жизнь. Готовы ли они пожертвовать со­временной цивилизацией, образом жизни, религии, приня­той условной нравственностью? Готовы ли они лишиться всех плодов, выработанных такими усилиями, плодов, ко­торыми мы хвастаемся три столетия, которые нам так до­роги, лишиться всех удобств и- прелестей нашего существо­вания, предпочесть дикую юность образованной дряхлости, необработанную почву, непроходимые леса —истощённым полям и расчищенным паркам, сломать свой наследствен­ный замок из одного удовольствия участвовать в закладке нового дома, который построится, без сомнения, гораздо после нас? Это вопрос безумного, скажут многие. Его де­лал Христос иными словами.

Либералы долго играли, шутили с идеей революции и дошутились до 24 февраля. Народный ураган поставил их на вершину колокольни и указал им, куда они идут и куда ведут других; посмотревши на пропасть, открывавшуюся перед их глазами, они побледнели; они увидели, что не только то падает, что они считали за предрассудок, но и всё остальное, что они считали за вечное и истинное; они до того перепугались, что одни уцепились за падающие стены, а другие остановились кающимися на полдороге и стали клясться всем прохожим, что они этого не хотели. Вот отчего люди, провозглашавшие республику, сделались палачами свободы; вот отчего либеральные имена, звучав­шие в ушах наших лет двадцать, являются ретроградными депутатами, изменниками, инквизиторами. Они хотят сво­боды, даже республики в известном круге литературно-образованном. За пределами своего умеренного круга они становятся консерваторами. Так рационалистам нравилось объяснять тайны религии, им нравилось раскрывать значе­ние и смысл мифов; они не думали, что из этого выйдет, не думали, что их исследования, начинающиеся со страха господня, окончатся атеизмом, что их критика церковных обрядов приведёт к отрицанию религии.

Либералы всех стран, со времени реставрации, звали на­роды на низвержение монархически-феодального устройства во имя равенства, во имя слёз несчастного, во имя страда­ний притеснённого, во имя голода неимущего; они радова­лись, гоняя до упаду министров, от которых требовали не­удобоисполнимого, они радовались, когда одна феодальная -подставка падала за другой, и до того увлеклись, наконец, что перешли собственные желания. Они опомнились, когда из-за полуразрушенных стен явился — не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разгла­гольствованиях, а на самом деле — пролетарий, работник с топором и чёрными руками, голодный и едва одетый ру­бищем. Этот «несчастный обделенный брат», о котором столько говорили, которого так жалели, спросил, наконец, где же его доля во всех благах, в чём его свобода, его ра­венство, его братство. Либералы удивились дерзости и не­благодарности работника, взяли приступом улицы Парижа, покрыли их трупами и спрятались от брата за штыками осадного положения, спасая цивилизацию и порядок.

Они правы, только они не последовательны. Зачем же они прежде подламывали монархию? Как же они не по­няли, что, уничтожая монархический принцип, революция не может остановиться на том, чтобы вытолкать за дверь какую-нибудь династию. Они радовались, как дети, что Людовик-Филипп не успел доехать до С.-Клу. а уж в Но1е1 de Vi11е явилось новое правительство, и дело пошло своим чередом в то время, как эта лёгкость переворота должна им была показать несущественность его. Либералы были удов­летворены. Но народ не был удовлетворён, но народ поднял теперь свой голос: он повторял их слова, их обещания, а они, как Петр , троекратно отреклись и от слов, и от обещания, как только увидели, что дело идёт не на шутку, и начали убийства. Так Лютер и Кальвин топили анабапти­стов ", так протестанты отрекались от Гегеля, и геге-листы — от Фейербаха. Таково положение реформаторов вообще; они собственно наводят только понтоны, по кото­рым увлечённые ими народы переходят с одного берега на другой. Для них нет среды лучше, как конституционное сумрачное ни то, ни сё. И в этом-то мире словопрений, раздора, непримиримых противоречий, не изменяя его, хо­тели эти суетные люди осуществить свои сво­боды, равенства и братства .

Формы европейской гражданственности, её цивилизация, её добро и зло разочтены по другой сущности, развились из иных понятий, сложились по иным потребностям. До не­которой степени формы эти, как всё живое, были изменяе­мы, но, как всё живое, изменяемы до некоторой степени; организм может воспитываться, отклоняться от назначе­ния, прилаживаться к влияниям до тех пор, пока отклоне­ния не отрицают его особенности, его индивидуальности, то, что составляет его личность; как скоро организм встречает такого рода влияния, делается борьба, и организм побеждает или гибнет. Явление смерти в том и состоит, что составные части организма получают иную цель: они не пропадают, пропадает личность, а они вступают в ряд со­всем других отношений, явлений .

Государственные формы Франции и других европейских держав не совместны по внутреннему своему понятию ни с свободой, ни с равенством, ни с братством, всякое осуще­ствление этих идей будет отрицанием современной евро­пейской жизни, её смертью. Никакая конституция, никакое правительство не в состоянии дать феодально-монархиче­ским государствам истинной свободы и равенства, не раз­рушая дотла всё феодальное и монархическое. Европей­ская жизнь, .христианская и аристократическая, образовала нашу цивилизацию, наши понятия, наш быт; ей необхо­дима христианская и аристократическая среда. Среда эта могла развиваться сообразно с духом времени, со степенью образования, сохраняя свою сущность, в католическом Риме, в кощунствующем Париже, в философствующей Гер­мании, но далее итти нельзя, не переступая границу. В разных частях Европы люди могут быть посвободнее, поравнее, нигде не могут они быть свободны и равны, пока существует эта гражданская форма, пока существует эта цивилизация. Это знали все умные консерваторы и от­того поддерживали всеми силами старое устройство. Не­ужели вы думаете, что Меттерних и Гизо не видели несправедливости общественного порядка, их окружавшего? Но они видели, что эти несправедливости так глубоко впле­тены во весь организм, что стоит коснуться до них, — всё здание рухнется; понявши это, они стали стражами существующего порядка  А либералы разнуздали демократию да и хотят во­ротиться к прежнему порядку. Кто же правее?

В сущности, само собою разумеется, все неправы — и Гизо, и Меттернихи, и Каваньяки: все они делали действи­тельные злодеяния из-за мнимой цели, они теснили, губили, лили кровь для того, чтоб задержать смерть. Ни Меттер­них с своим умом, ни Каваньяк с своими солдатами, ни рес­публиканцы с своим непониманием не могут в самом деле остановить поток, течение которого так сильно обозначи­лось; только вместо облегчения они усыпают людям путь толчёным стеклом. Идущие народы пройдут хуже, труднее, изрежут себе ноги, но, всё-таки, пройдут; сила социальных идей велика, особенно с тех пор, как их начал понимать истинный враг, враг по праву существующего гражданского порядка — пролетарий, работник, которому досталась вся горечь этой формы жизни и которого миновали все её  плоды. Нам ещё жаль старый порядок вещей, — кому же и пожалеть его, как не нам? Он только для нас и был хорош, мы воспитаны им, мы — его любимые дети, мы сознаёмся, что ему надобно умереть, но не можем ему отказать в слезе. Ну, а массы, задавленные работой, изнурённые голодом, притупленные невежеством, они о чём будут плакать на его похоронах? .. Они были эти не приглашенные на пир жиз­ни, о которых говорит Мальтус , их подавленность была необходимым условием нашей жизни.

Всё наше образование, наше литературное и научное раз­витие, наша любовь изящного, наши занятия предполагают среду, постоянно расчищаемую другими, приготовляемую другими; надобен чей-то труд для того, чтоб нам доставить досуг, необходимый для нашего психического развития, тот досуг, ту деятельную праздность, которая способствует мы­слителю сосредоточиваться, поэту мечтать, эпикурейцу наслаждаться, которая способствует пышному, капризному, поэтическому, богатому развитию наших аристократиче­ских индивидуальностей.

Кто не знает, какую свежесть духу придаёт беззаботное довольство; бедность, вырабатывающаяся до Жильбера,—--исключение, бедность страшно искажает душу че­ловека, не меньше богатства. Забота об одних материальных нуждах подавляет способности. А разве довольство может быть доступно всем при современной гражданской форме? Наша  цивилизация — Цивилизация  меньшинства, она только возможна при большинстве чернорабочих. Я не мо­ралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни про­шедшем оправдана. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтоб сделать возможным Гёте, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина. Природа безжалостна; точно, как известное де­рево, она мать и мачеха вместе; она ничего не имеет против того, что две трети её произведений идут на питание одной трети, лишь бы они развивались. Когда не могут все хо­рошо жить, пусть живут несколько, пусть живёт один на счёт других, лишь бы кому-нибудь было хорошо и широко. Только с этой точки и можно понять аристократию. Ари­стократия — вообще более или  менее образованная антропофагия; каннибал, который ест своего невольника ,помещик, который берёт страшный процент с земли, фабри­кант, который богатеет на счёт своего работника, состав­ляют только видоизменения одного и того же людоедства. Я, впрочем, готов защищать и самую грубую антропофа­гию: если один человек себя рассматривает, как блюдо, а другой хочет его съесть, пусть ест; они стоят того, — один, чтоб быть людоедом, другой, чтоб быть  кушанием.

Пока развитое меньшинство, поглощая жизнь поколений, едва догадывалось, отчего ему так ловко жить; пока боль­шинство, работая день и ночь, не совсем догадывалось, что вся выгода работы для других, и те и другие считали это естественным порядком, — мир антропофагии мог дер­жаться. Люди часто принимают предрассудок, привычку за истину, и тогда она их не теснит; но когда они однажды поняли, что их истина — вздор, дело кончено: тогда только силою можно заставить делать то, что человек считает нелепым. Учредите постные дни без веры., Ни под каким видом: человеку сделается так же невыносимо есть постное, как верующему есть скоромное.

Работник не хочет больше работать для другого, — вот вам и конец антропофагии, вот предел аристократии. Всё дело остановилось теперь за тем, что работники нс сосчи­тали своих сил, крестьяне отстали в образовании, когда они протянут друг другу руку, тогда вы распроститесь с вашим досугом, с вашей роскошью, с вашей цивилизацией, тогда окончится поглощение большинства на вырабатывание свет­лой и роскошной жизни меньшинству. В идее теперь уже кончена эксплоатация человека человеком, кончена потому, что никто не считает это отношение справедливым.

Как же этот мир устоит против социального переворота? Во имя чего будет он себя отстаивать? — Религия его ослабла, монархический принцип потерял авторитет, он поддерживается страхом и насилием; демократический принцип — рак, снедающий его изнутри.

Духота, тягость, усталь, отвращение от жизни распро­страняются вместе с судорожными попытками куда-нибудь выйти. Всем на свете стало дурно жить, это — великий признак.

Где эта тихая, созерцательная, кабинетная жизнь в сфере знания и искусств, в которой жили германцы? Где этот вихрь веселья, острот, либерализма, нарядов, песен, в кото­ром кружился Париж? Всё это — прошедшее, воспомина­ние. Последнее усилие спасти старый мир обновлением из его собственных начал не удалось.

Всё мельчает и вянет на истощённой почве: нету талан­тов, нету творчества, нету силы мысли, нету силы воли; мир этот пережил эпоху своей славы, время Шиллера и Гёте прошло так же, как время Рафаэля и Буонаротти, как время Вольтера и Руссо, как время Мирабо и Дантона; блестящая эпоха индустрии проходит, она пережита так, как блестящая эпоха аристократии; все нищают, не обога­щая никого; кредита нет, все перебиваются с дня на день, образ жизни делается менее и менее изящным, грациозным, все жмутся, все боятся, все живут, как лавочники, нравы мелкой буржуазии сделались общими, никто не берёт осед­лости: всё на время, наёмно, шатко. Это то тяжёлое время, которое давило людей в третьем столетии, когда самые по­роки древнего Рима утратились, когда императоры стали вялы, легионы мирны. Тоска мучила людей энергических и беспокойных до того, что они толпами бежали куда-нибудь в Фиваидские степи, кидая на площадь мешки золота и рас­ставаясь на век и с родиной, и с прежними богами. Это время настаёт для нас, тоска наша растет!

Кайтесь, господа, кайтесь! Суд миру нашему пришёл! Не спасти вам его ни осадным положением, ни республикой, ни казнями, ни благотворениями, ни даже разделением полей. Может быть, судьба его не была бы так печальна, если б его не защищали с таким усердием и упорством, с такой безнадёжной ограниченностью. Никакое перемирие не по­может теперь во Франции; враждебные партии не могут ни объясниться, ни понять друг друга: у них разные логики, два разума. Когда вопросы становятся так, нет выхода, кроме борьбы: один из двух должен остаться на месте: монархия или социализм.

Подумайте, у кого больше шансов? Я предлагаю пари за социализм. «Мудрено себе представить!» — Мудрено было и христианству восторжествовать над Римом. Я часто воображаю, как Тацит или Плиний умно рассуждали со своими приятелями об этой нелепой секте назареев, об этих Пьер Леру, пришедших из Иудеи с энергической и полубезумной речью, о тогдашнем Прудоне , явившемся в самый Рим проповедывать конец Рима. Гордо и мощно стояла империя в противоположность этим бедным про­пагандистам, а не устояла, однако.

Или вы не видите новых христиан, идущих строить, но­вых варваров, идущих разрушать? — Они готовы; они, как лава, тяжело шевелятся под землёю, внутри гор. Когда на­станет их час, — Геркуланум и Помпея  исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом. Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот. . . Эта лава, эти варвары, этот новый мир, эти назареи, идущие покончить дряхлое и бессильное и расчистить место свежему и новому, ближе, нежели вы думаете. Ведь, это они умирают от го­лода, от холода, они ропщут над нашей головой и под на­шими ногами, на чердаках и в подвалах в то время, как мы с вами аu  ргеmier, Шампанским вафли запивая, толкуем о социализме. Я знаю, что это не новость, что оно и прежде было так, но прежде они не догадывались, что это очень глупо.

— Но неужели будущая форма жизни вместо прогресса должна водвориться ночью варварства, должна купиться утратами? Не знаю, но думаю, что образованному мень­шинству, если оно доживёт до этого разгрома и не закалится в свежих, новых понятиях, жить будет хуже. Многие воз­мущаются против этого, я нахожу это утешительным, для меня в этих утратах — доказательство, что каждая истори­ческая фаза имеет полную действительность, свою индиви­дуальность, что каждая — достигнутая цель, а не средство; оттого у каждой своё благо, своё хорошее, лично принадле­жащее ей и которое с. нею гибнет. Что вы думаете, римские патриции много выиграли в образе жизни, перешедши в христианство? Или аристократы до  революции разве не лучше жили, нежели мы с вами живём?

— Всё это так, но мысль о крутом и насильственном пе­ревороте имеет в себе что-то отталкивающее для многих. Люди, видящие, что перемена необходима, желали бы, чтоб она сделалась исподволь. Сама природа, — говорят они, — по мере того, как она складывалась и становилась богаче, развитее, перестала прибегать к тем страшным катаклизмам, о которых свидетельствует кора земного шара, наполненная костями целых населений, погибнувших  в ее перевороты; тем более стройная, покойная метаморфоза свойственна той степени развития природы, в которой она достигла сознания.  - Она достигла его несколькими головами, малым числом избранных; остальные достигают еще и оттого покорены Силам природы, инстинктам, темным влечениям, страстям. Для того, чтоб мысль ясная и разумная для вас была мыслью другого, - недостаточно, чтоб она была истинна, - для этого нужно, чтоб его мозг был развит так же, как ваш, чтоб он был освобожден от предания. Как вы угово­рите работника терпеть голод и нужду, пока исподволь пе­ременится гражданское устройство? Как вы убедите соб­ственника, ростовщика, хозяина разжать руку, которою он держится за свои монополии и права? Трудно представить себе такое самоотвержение. Что можно было сделать, сделано; развитие среднего сословия, конституционный порядок дел — не что иное, как промежуточная форма, связующая мир феодально-монархический с социально-рес­публиканским. Буржуазия именно представляет это полу­освобождение, эту дерзкую нападку на прошедшее с жела­нием унаследовать его власть. Она работала на себя и была права. Человек серьёзно делает что-нибудь только тогда, когда делает для себя. Не могла же буржуазия себя прини­мать за уродливое промежуточное звено, — она принимала себя за цель, но так как её нравственный принцип был меньше и беднее прошлого, а развитие идёт быстрее и бы­стрее, то и нечему дивиться, что мир буржуазии истощился так скоро и не имеет в себе более возможности обновле­ния. Наконец, подумайте, в чём может быть этот переворот исподволь, — в раздроблении собственности, в роде того, что было сделано в первую революцию? — Результат этого будет тот, что всем на свете будет мерзко; мелкий собствен­ник — худший буржуа из всех; все силы, таящиеся теперь в многострадальной, но мощной груди пролетария, иссяк­нут; правда, он не будет умирать с голода, да на том и оста­новится, ограниченный своим клочком земли или своей коморкой в работничьих казармах. Такова перспектива мирного, органического переворота. Если это будет, тогда главный поток истории найдёт себе другое русло; он не поте­ряется в песке и глине, как Рейн. человечество не пойдёт узким и грязным просёлком,— ему надобно широкую дорогу. Для того, чтоб расчистить её, оно ничего не пожалеет.

В природе .консерватизм так же силен, как революцион­ный элемент. Природа дозволяет жить старому и ненуж­ному, пока можно; но она не пожалела мамонтов и масто­донтов для того, чтоб уладить земной шар. Переворот, их погубивший, не был направлен против них; если б они могли как-нибудь спастись, они бы уцелели и потом спо­койно и мирно выродились бы, окруженные средой им не­свойственной. Мамонты, которых кости и кожу находят в сибирских льдах, вероятно, спаслись от геологического пере­ворота; это Комнены, Палеологи  в феодальном мире. При­рода ничего не имеет против этого, так же, как история. Мы ей подкладываем сентиментальную личность и наши страсти, мы забываем наш метафорический язык и принимаем образ выражения за самое дело. Не замечая нелепости, мы вно­сим маленькие правила нашего домашнего хозяйства во всемирную экономию, для которой жизнь поколений, наро­дов, целых планет не имеет никакой важности .в отношении к общему развитию. В противоположность нам, субъектив­ным, любящим одно личное, для природы гибель частного — исполнение той же необходимости, той же игры, как возник­новение его; она не жалеет об нём, потому что из её широ­ких объятий ничего не может утратиться, как ни изменяйся.

1 октября 1848 года. Елисейские поля..       Умерли!

Смертию смерть поправ. Заутреня перед светлым воскресением.

Двадцатое" ноября 1848 года в Париже погода была ужасная; суровый ветер с преждевременным снегом и инеем в первый раз после лета напоминал о приближении зимы.

Зимы ждут здесь, как общественного несчастия: неимущие приготовляются дрогнуть в нетопленных мансардах без теплой одежды, без достаточной пищи; смертность увели­чивается в эти два месяца изморози, гололедицы и сырости; лихорадки изнуряют и лишают силы рабочих людей.

В этот день совсем не рассветало; мокрый снег, тая, па­дал беспрерывно в туманном воздухе, ветер рвал шляпы и с ожесточением тормошил сотни трёхцветных флагов, при­вязанных к высоким шестам около площади Согласия. Гу­стыми массами стояли на ней войска .и народная стража; в воротах тюльерийского сада был разбит какой-то намёт с христианским крестом наверху; от сада до обелиска  площадь, оцепленная солдатами, была пуста. Линейные полки, мобиль , уланы, драгуны, артиллерия наполняли все улицы, идущие к площади. Не знавшему нельзя было догадаться, что тут готовилось. Не снова ли царская казнь... не объявление ли, что отечество в опасности?.. Нет, это было 21 января не для короля, а для народа, для революции. . . это были похороны 24 февраля.

Часу в девятом утра нестройная кучка пожилых людей стала пробираться через мост; печально плелись они, под­нявши воротники пальто и выискивая нетвёрдой ногой, где посуше ступить. Перед ними шли двое вожатых. Один, за­кутанный в африканский кабан , едва выказывал жёсткие, суровые черты средневекового кондотьера ; в его исхуда­лом и болезненном лице не примешивалось ничего человече­ского, смягчающего к чертам хищной птицы; от хилой фи­гуры его веяло бедой и несчастием. Другой, толстый, раз­одетый, с кудрявыми седыми волосами, шёл в одном фраке, с видом изученной, оскорбительной небрежности; на его лице, некогда красивом, осталось одно выражение сладострастно-сознательного довольства почетом, своим местом.

Никакое приветствие не встретило их. одни покорные ружья брякнули на караул. В то же время, с противополож­ной стороны, от Мадлены , двигалась другая кучка людей, ещё более странных, в средневековом наряде в митрах и ризах; окруженные кадильницами, с чётками и молитвенни­ками они казались давно умершими и забытыми тенями феодальных веков . Зачем шли те и другие?

Одни шли провозглашать, под охраною ста тысяч шты­ков, народную волю, — уложение, составленное под выстре­лами, обсужденное в осадном положении — во имя свободы, равенства и братства; другие шли благословить этот плод философии и революции во имя отца и сына и святого духа.

Народ не пришёл даже взглянуть на эту пародию. Он грустными толпами гулял около общего гроба всех падших за него братий, около июньской колонны. Мелкие лавоч­ники, разносчики, сидельцы, дворники близлежащих домов, трактирные слуги да наша братия, иностранные туристы, составляли кайму за шпалерами войск и вооружённых бур­жуа. Но и эти зрители смотрели с удивлением на чтение, которого слышать было невозможно, на маскарадные платья судей — красные, чёрные, с мехом и без меха, на снег, ко­торый хлестал в глаза, на боевой порядок войск, которому придавали что-то грозное выстрелы с эспланады Инвалид­ного дома. Солдаты и пальба невольно напоминали июнь­ские дни, сердце сжималось. Лица у всех были озабочены, будто все имели сознание своей неправоты, — одни оттого, что совершают преступление, другие оттого, что участвуют в нём, допустив его. При малейшем шорохе, шуме тысячи голов оборачивались, ожидая вслед за тем свист пули, крик восстания, мерный звук набата. Вьюга продолжалась. Войска, промокнувшие до костей, роптали; наконец, ударил барабан, масса шевельнулась, и началась бесконечная дефилея  под бедные .звуки «Моurir pour la patrie», кото­рыми заменили великую марсельезу.

Около этого времени молодой человек, с которым мы уже знакомы , продрался сквозь толпу к человеку средних лет и сказал ему с знаками истинной радости: — Вот неожиданное счастье! Я не знал, что вы здесь. — Ах, здравствуйте! — отвечал тот, дружески протяги­вая обе руки. — Давно ли вы приехали? — На днях. — Откуда? — Из Италии. — Ну, что, плохо? — Лучше не говорить. . . скверно.

— То-то, мой милый мечтатель и идеалист, — знал, что вы не устоите против февральского искушения и приготовите себе этим много страданий, — страдания всегда до­стигают уровня надежд. . . Вы всё жаловались на застой, на дремоту в Европе. С этой стороны, кажется, нельзя её упрекнуть теперь?

— Не смейтесь! Есть обстоятельства, над которыми смеяться не хорошо, какой бы скептицизм ни был в душе. Слёз не достаёт подчас, время ли трунить? Мне, я при­знаюсь вам, страшно обернуться, страшно вспомнить: году ещё нет, как мы с вами расстались, а точно век прошёл. Видеть исполняющимися все лучшие упования, все заду­шевные надежды, видеть возможность их осуществления, — и пасть так глубоко, так низко! всё утратить! и не в бою, не в борьбе с врагом, а от собственного бессилья, не­уменья — это страшно. Мне стыдно встречаться с каким-нибудь легитимистом; они смеются в глаза, и я чувствую, что они правы. Какая школа — не развития, а притупления всех способностей. Я ужасно рад, что столкнулся с вами, — у меня, наконец, просто сделалась необходимость вас ви­деть; я с вами заочно ссорился и мирился, написал как-то вам предлинное письмо и теперь душевно рад, что изодрал его, — оно было полно дерзких надежд, я думал вас побить ими, а теперь мне хотелось бы, чтоб вы окончательно уве­рили меня, что этот мир гибнет, что ему выхода нет, что ему назначено заглохнуть, порасти травой. Теперь вы меня не огорчите, да, впрочем, я и не ждал облегчения от встречи с вами; от ваших слов мне становится всякий раз тяжело, а не легче... да я этого-то и хочу... убедите меня, и я завтра еду в Марсель и отправляюсь с первым пароходом в Америку или в Египет, лишь бы вон из Европы. Я устал, я изнемогаю здесь, я чувствую болезнь в груди, в мозгу, я сойду с ума, если останусь.

— Мало нервных болезней упорнее идеализма. Я вас за­стаю после всех событий, случившихся в последнее время, таким, как оставил. Вы лучше хотите страдать, нежели по­нимать. Идеалисты — большие баловни и большие трусы; я уж извинялся за это выражение, — вы знаете, что тут речь не о личной храбрости, её почти слишком много. Идеа­листы трусы перед истиной; вы её отталкиваете, вы боитесь фактов, не идущих под ваши теории. Вы думаете, что, по­мимо вами открытых путей, нет миру спасения; вы хотите, чтоб за вашу преданность мир плясал по вашей дудке, и, как только замечаете, что у него свой шаг и свой такт, вы сердитесь, вы в отчаянии, вы даже не имеете любопытства посмотреть на его собственную пляску.

— Называйте, как хотите, трусостью или глупостью, но действительно, у меня нет любопытства видеть этот макабрский танец , у меня нет пристрастия римлян к страшным зрелищам; может, оттого, что я не понимаю всех тонкостей искусства умирать.

— Достоинство любопытства меряется достоинством зрелища. Публика Колизея состояла из той же праздной толпы, которая теснилась на ауто-да-фе, на казнях, сегодня пришла сюда, чтоб чем-нибудь занять внутреннюю пустоту, завтра пойдёт с тем же усердием смотреть, как будут ве­шать кого-нибудь из нынешних героев. Есть другое, более почтенное любопытство, — корни его в более здоровой почве: оно ведёт к знанию, к изучению, оно мучится об не открытой части света, подвергается заразе, чтоб узнать её свойство.

— Словом, которое имеет в виду пользу, но какая же польза смотреть на умирающего, зная, что время помощи прошло? Это—просто поэзия любопытства.

— Для меня это поэтическое любопытство, как вы назы­ваете его, чрезвычайно человечественно; я уважаю Плиния, остающегося досматривать грозное извержение Везувия в своей лодке, забывающего явную опасность. Удалиться было благоразумнее и во всяком случае покойнее.

— Я понимаю намёк, но сравнение ваше не совсем идёт. При гибели Помпеи нечего было делать человеку: смотреть или итти прочь зависело от него. Я хочу уйти не от опас­ности, а оттого, что не могу остаться дольше; подвергаться опасности гораздо легче, чем кажется издали, но видеть гибель, сложа руки, знать, что не принесёшь никакой пользы, понимать, чем можно бы помочь, и не иметь воз­можности передать, указать, растолковать; быть празд­ным свидетелем, как люди, пораженные каким-то поваль­ным безумием, мечутся, крутятся, губят друг друга, как ломится целая цивилизация, целый мир, вызывая хаос и разрушение, — это выше сил человека. С Везувием нечего делать, но в мире истории человек дома: тут он не только зритель, но и деятель, тут он имеет голос и, если не может принять участия, ой должен протестовать хоть своим отсутствием.

— Человек, конечно, дома в истории, но из ваших слов можно подумать, что он гость в природе; как будто между природой и историей каменная стена. Я думаю, он там и тут дома, но ни там, ни тут не самовластный хозяин. Человек оттого не оскорбляется непокорностью природы, что сё самобытность очевидна для него; мы верим в её действи­тельность, независимую от нас, а в действительность исто­рии, особенно современной, не верим; в истории человеку кажется воля вольная делать, что хочет. Всё это — горькие следы дуализма, от которого так долго двоилось у нас в глазах, и мы колебались между двумя оптическими обма­нами; дуализм утратил свою грубость, но и теперь неза­метно остаётся в нашей душе. Наш язык, наши первые понятия, сделавшиеся естественными от привычки, от по­вторений, мешают видеть истину. Если б мы не знали с пятилетнего возраста, что история и природа совершенно разное, нам было бы легко понимать, что развитие природы незаметно переходит в развитие человечества, что это две главы одного романа, две фазы одного процесса, очень да­лёкие на закраинах и чрезвычайно близкие в середине. Нас не удивило бы тогда, что доля всего совершающегося в истории покорена физиологии, тёмным влечениям. Разу­меется, законы исторического развития не противоположны законам логики, но они не совпадают в своих путях с пу­тями мысли так, как ничто в природе не совпадает с отвле­чёнными нормами, которые строит чистый разум. Зная это, устремились бы на изучение, на открытие этих физио­логических влияний. Делаем ли мы это? Занимался ли кто-нибудь серьёзно физиологией общественной жизни, историей, как действительно объективной наукой? Никто: ни консерваторы, ни радикалы, ни философы, ни историки.

— Однако, действовали много; может, потому что нам так же естественно делать историю, как пчеле мёд, что это не плод размышлений, а внутренняя потребность духа человеческого.

— Вы хотите сказать — инстинкт. Вы правы: он вёл, он и теперь ещё ведёт массы. Но мы «не в том положении, мы утратили дикую меткость инстинкта, мы настолько рефлектёры,  что заглушили в себе естественные влечения, которыми история пробивается к дальнейшему. Мы вообще городские жители, равно лишённые физического и нрав­ственного такта; земледелец, моряк знают вперёд погоду. а мы нет. У нас осталось от инстинкта одно беспокойное же­лание действовать, и это прекрасно. Сознательного дей­ствия, т. е. такого, которое бы вполне удовлетворяло, не может ещё быть, — мы действуем ощупью. Мы всё пробуем втеснять свои мысли, свои желания среде, нас окружающей, и эти опыты, постоянно неудачные, служат для нашего вос­питания. Вы досадуете, что народы не исполняют мысль дорогую вам, ясную для вас, что они не умеют спастись оружиями, которые вы им даёте, и перестать страдать; но почему вы думаете, что народ именно должен исполнять вашу мысль, а не свою, именно в это время, а не в другое? уверены ли вы, что средство, вами придуманное, не имеет неудобств? уверены ли вы, что он понимает его? уверены ли вы, .что нет другого средства, нет целей шире?—Вы можете угадать народную мысль, — это будет удача, но скорей вы ошибётесь. Вы и массы принадлежите двум раз­ным  образованиям, между вами века, больше, нежели океаны, которые теперь переплывают так легко. Массы полны тайных влечений, полны страстных порывов, у них мысль не разъединилась с фантазией, у них она не остаётся по нашему теорией, она у них тотчас переходит в действие, им оттого и трудно привить мысль, что она не шутка для них. Оттого они иногда обгоняют самых смелых мыслите­лей, увлекают их поневоле, покидают середь дороги тех, которым поклонялись вчера, и отстают от других, вопреки очевидности; они дети, они женщины, они капризны, бурны, непостоянны. Вместо того, чтобы изучить эту самобытную физиологию рода человеческого, сродниться, понять её пути, её законы, мы принимаемся критиковать, учить, при­ходить в негодование, сердиться; как будто народы или природа отвечают за что-нибудь, как будто им есть дело, нравится ли нам или не нравится их жизнь, которая вле­чёт их поневоле к неясным целям и безответным действиям! До сих пор это дидактическое, жреческое отношение имело своё оправдание, но теперь оно становится смешно и ведёт нас к битой роли разочарованных. Вы обижены тем, что делается в Европе, вас возмущает эта свирепая, тупая и победоносная реакция; и меня также, но вы, верные романтизму, сердитесь, хотите бежать для того только, чтоб не видать истины. Я согласен, что пора выходить из нашей искусственной, условной жизни, но не бегством в Аме­рику . Что вы там найдёте? Северные Штаты — послед­нее опрятное издание того же феодально-христианского текста, да ещё в грубом английском переводе; год тому назад отъезд ваш не имел бы ничего удивительного, — обстоятельства тащились томно, вяло. А как же ехать в пущий разгар перелома, когда всё в Европе бродит, рабо­тает, когда падают вековые стены, кумир валится за куми­ром, когда в Вене научились строить баррикады. . .

— А в Париже научились их ломать ядрами; когда вместе с кумирами (которые, впрочем, восстанавливаются на другой день) падают навсегда лучшие плоды европейской жизни, так трудно выработанные, выращенные веками. Я вижу суд, я вижу казнь, смерть, но я не вижу ни воскре­сения, ни помилования. Эта часть света кончила своё, силы её истощились; народы, живущие в этой полосе, дожили до конца своего призвания, они начинают тупеть, отставать . История, по-видимому. нашла другое русло, — я иду туда; вы мне сами доказывали в прошлом году что-то подоб­ное, — помните, на пароходе, когда мы плыли из Генуи в Чивитту?

— Помню, это было перед грозой. Только тогда вы воз­ражали мне, а теперь согласились через край. Вы. не жизнью, не мыслью дошли до вашего нового взгляда, оттого вместо спокойного характера, он имеет у вас харак­тер судорожный; вы дошли до него из досады, от минут­ного отчаяния, которым вы наивно и без намерения при­крыли прежние надежды. Если б этот взгляд не был в вас капризом будирующего любовника, а просто трезвым зна­нием того, что делается, вы иначе выражались бы, иначе смотрели бы; вы оставили бы личную злобу, вы забыли бы себя, тронутые и исполненные ужаса при виде трагической судьбы, совершающейся перед вашими глазами; но идеалисты скупы на то, чтобы отдаваться; они так же упорно себялюбивы, как монахи, которые переносят всяческие лишения, не выпуская из виду себя, свою личность, награду. Чего вы боитесь оставаться здесь? Разве вы уходите из театра при начале пятого действия каждой трагедии, боясь расстроить нервы?.. Судьба Эдипа не облегчится тем, что вы оставите партер: он всё так же погибнет. Оставаться до последней сцены лучше: иногда зритель, задавленный несчастьем Гамлета, встретит молодого Фортинбраса. пол­ного жизни и надежд. Самое зрелище смерти торже­ственно, — в нём лежит великое поучение... Туча, висев­шая над Европой, не дозволявшая никому свободно ды­шать, разразилась, молния за молнией, удар за ударом, земля трясётся, а вы хотите бежать оттого, что Радецкий взял Милан, а Каваньяк — Париж. Вот что значит не при­знавать объективность истории; я ненавижу смирение, но в этих случаях смирение показывает понимание, тут место покорности перед историей, признание её. Сверх того, она лучше идёт, нежели можно было ожидать. За что же вы сердитесь? Мы приготовились зачахнуть, увянуть в нездо­ровой и утомительной среде медленного  старчества, а у Европы вместо маразма открылся тифус; она рушится, разваливается, тает, забывается. .. забывается до того, что в её борьбах обе стороны бредят и не понимают больше ни себя, ни врага. Пятое действие трагедии началось 24 фев­раля; грусть, трепетное состояние духа совершенно есте­ственно, ни один серьёзный человек не глумится при таких событиях, но это далеко от отчаяния и от вашего взгляда. Вы воображаете, что вы отчаиваетесь оттого, что вы рево­люционер, и ошибаетесь: вы отчаиваетесь оттого, что вы консерватор.

— Очень благодарен: по вашему, я стою на одной доске с Радецким и Виндишгрецом.

— Нет, вы гораздо хуже. Какой же консерватор Радец­кий? Он всё ломает, он чуть не подорвал порохом милан­ский собор. Неужели вы серьёзно полагаете, что это кон­серватизм, когда дикие кроаты берут приступом австрий­ские города и не оставляют там камня на камне? Ни они, ни их генералы не знают, что делают, но только они не хранят. Вы всё судите по знаменам: эти за императора— консерваторы, эти за республику — революционеры. Нынче монархическое начало и консерватизм дерутся с обеих сто­рон. Самый вредный консерватизм тот, который со стороны республики, который проповедуете вы.

— Однако, не мешало бы сказать, что я стремлюсь со­хранить, в чём именно вы находите мой революционный консерватизм.

— Скажите, ведь, вам досадно, что конституция, кото­рую сегодня провозглашают, так глупа? — Разумеется.

— Вас сердит, что движение в Германии ушло сквозь франкфуртскую воронку и исчезло, что Карл-Альберт не отстоял независимость Италии, что Пий IX. оказы­вается как-то из рук вон плох? — Что же из этого? я не хочу и защищаться. — Это-то и есть консерватизм. Если б ваши желания исполнились, вышло бы торжественное оправдание старого мира  Всё было бы оправдано, кроме революции .

— Стало быть, нам остаётся радоваться, что австрийцы победили Ломбардию?

— Зачем же радоваться? Ни радоваться, ни удивляться; Ломбардия не могла освободиться демонстрациями в Ми­лане и помощью Карла-Альберта.

— Хорошо нам здесь рассуждать об этом с точки зрения вечности ... Впрочем, я умею отделять человека от его диа­лектики; я уверен, что вы забыли бы все ваши теории перед грудами трупов, перед ограбленными городами, оскорблен­ными женщинами, перед дикими солдатами в белых мун­дирах.

— Вы вместо ответа делаете воззвание к состраданию, которое всегда удаётся. Сердце есть у всех, кроме нрав­ственных уродов. Судьбой Милана так же легко тронуть, как судьбою герцогини Ламбалль , — человеку есте­ственно сострадать; вы не верьте Лукрецию , что нет больше наслаждения, как смотреть с берега на тонущий корабль, это — клевета поэта. Случайные жертвы, падаю­щие от дикой силы, возмущают всё нравственное существо наше. Я не видал Радецкого в Милане, но видел чуму в Александрии; я знаю, как эти роковые бичи уничтожают, оскорбляют человека, но на этом плаче останавливаться — бедно, слабо. Рядом с. негодованием в душе является непреоборимое желание противодействия, борьбы, исследо­вания, изыскания средств, причин. Чувствительностью не разрешишь этих вопросов. Доктора рассуждают о трудно­больном не так, как безутешные родственники: они могут в душе плакать, принимать участие, но для борьбы с бо­лезнью надобно понимание, а не слёзы. Наконец, как бы врач ни любил больного, он не должен теряться, он не дол­жен удивляться приближению смерти, неотразимость кото­рой он понял. Впрочем, если вы жалеете только людей, гибнувших при этом страшном брожении и разгроме, вы правы; к бесчувственности надобно воспитаться; люди, не имеющие никакого сострадания к ближнему — военачаль­ники, министры, судьи, палачи — всею жизнью своей оту­чали себя от всего человеческого; если б им не удалось это, они остановились бы на полдороге. Ваша скорбь вполне оправдана, и я не имею для вас утешений — разве одни количественные: вспомните, что всё случившееся, от восста­ния та Палермо до взятия Вены, не стоило Европе трети лю­дей, погибнувших под Эйлау, например. Наши понятия так ещё сбиты, что мы не умеем считать падших, если они пали в рядах, куда их привела не охота драться, не убеждение, и гражданская чума, называемая рекрутством. Павшие за баррикадами знали, по крайней мере, за что падают; ну, а те, если б могли слышать, чем началось речное свидание двух императоров , им пришлось бы краснеть за свою храбрость. «Из чего мы с вами дерёмся? — спросил Напо­леон, — это одно недоразумение!» «В самом деле, не из чего»,—отвечал Александр, и они поцеловались. Десятки тысяч воинов с удивительной отвагой перебили бездну дру­гих и сами легли костьми из-за недоразумения. Как бы то ни было, мало "ли, много ли погибло людей, повторяю, их жаль, очень жаль. Но мне кажется, что вы печалитесь не об одних людях, вы ещё что-то оплакиваете!

— Очень многое. Я оплакиваю революцию 24 февраля, так величественно начавшуюся и так скромно погибнувшую. Республика была возможна, — я её видел, я дышал её воз­духом; республика была не мечта, а быль, и что же из неё сделалось? Мне её жаль так, как жаль Италию, проснув­шуюся для того, чтоб на другой день быть побежденной, так, как жаль Германию, которая встала во весь рост для того, чтоб упасть к ногам своих тридцати помещиков. Мне жаль, что человечество опять отодвинулось на целое поко­ление, что движение опять заморено, остановлено.

— Что касается до движения собственно, его не уймёшь. Девиз нашего времени, больше нежели когда-нибудь, вечно в движении. Видите, как я был прав, упрекая вас в кон­серватизме: он у вас доходит до противоречий. Не вы ли мне рассказывали год тому назад о страшном нравственном падении образованных сословий Франции и вдруг пове­рили, что за ночь из них сделались республиканцы, оттого что народ прогнал в три шеи упрямого старика и на место упорного квакера , окруженного мелкими дипломатами, позволил сесть бесхарактерному теофилантропу, окру­женному мелкими журналистами. — Теперь легко быть проницательным. — Тогда было не трудно: 26 февраля определило весь характер 24-го. Все не-консерваторы поняли, что эта рес­публика—игра слов: Бланки и Прудон, Распаль и Пьер Леру. Тут не дар пророчества нужен, а навык добросовест­ного изучения, привычка наблюдать, — вот оттого-то я и рекомендую укреплять, изощрять ум естественными нау­ками. Натуралист привыкает не вносить, до поры до вре­мени, ничего своего, следит, выжидает; он не проронит ни одного признака, ни одной перемены, он ищет истину бескорыстно, не подкладывая ни любви своей, ни своей нена­висти. Заметьте, что самый проницательный публицист Первой революции был коновал  и что химик Распаль 27 фев­раля печатал в своём журнале, который сожгли студенты в Латинском квартале, то, что теперь все увидели, но чего уже поправить нельзя. Непростительно было ждать что-нибудь от политического сюрприза 24 февраля,  кроме брожения; оно и началось с этого дня, и это — великий результат его; отрицать брожения нельзя, — оно влечёт Францию и всю Европу от потрясения к потрясению. Того ли вы хотели, того ли ждали? Нет, вы ждали, что благоразумная респуб­лика удержится на золотушных ножках ламартиновской елейности, обёрнутых бюллетенями Ледрю-Роллена. Это было бы всемирное несчастие, такая республика была бы самым тяжёлым тормозом, который задержал бы все ко­лёса истории. Республика временного правительства, осно­ванная на старых монархических началах, была бы вреднее всякой монархии. Она явилась не как нелепость насилия, а как вольное соглашение, не как историческое несчастие , а как нечто рациональное, справедливое, с своим тупым большинством голосов и с своею ложью на знамени. Слово «республика» имело ту нравственную силу, которой нет больше ни у одного трона; обманывая своим именем, она ста­вила подпорки для поддержки падающего государственного устройства. Реакция спасла движение, реакция сбросила маски и этим спасла революцию. Люди, которые годы оста­лись бы в опьянении от ламартиновского лауданума  про­трезвили от трёхмесячного осадного положения; они знают теперь, что значит усмирять возмущения по понятиям этой республики. Вещи, которые были понятны для нескольких человек, сделались доступны всем: все знают, что не Каваньяк виноват в том, что делалось, что винить палата глупо, что он больше гадок, нежели виноват. Реакция сама подрубила ноги последним кумирам, за которыми, как за престолом в алтаре, прятался старый порядок. Народ не верит теперь в республику и превосходно делает: пора перестать верить в какую бы то ни было единую, спасающую церковь. Религия республики была на месте в 93 г., и тогда она была колоссальна, велика, тогда она произвела этот величавый ряд гигантов, которыми замыкается длинная эра политических переворотов. Формальная республика показала себя после июньских дней. Теперь начинают по­нимать несовместность братства и равенства с этими кап­канами, называемыми ассизами, свободы и этих боен, под именем военно-судных комиссий; теперь никто не верит в подтасованных присяжных, которые решают в жмурки судьбу людей, без апелляций; в гражданское устройство, защищающее только собственность, ссылающее людей в виде меры общественного спасения, содержащее хоть сто человек постоянного войска, которые, не спрашивая при­чины, готовы спустить курок по первой команде. Вот польза реакции. Сомнения бродят, занимают умы, заставляют за­думываться; а не легко было дойти до них, особенно фран­цузам, которые чрезвычайно туги на понимание нового, не­смотря на всю остроту свою. То же в Германии: Берлину, Вене удалось сначала; они, было, обрадовали своим диэтам , своим хартиям, о которых скромно вздыхали тридцать пять лет. Теперь, испытав  реакцию  зная по опыту, что такое диэты и камеры, они не удовлетворятся никакой хартией, ни данной, ни взятой: они сделались для немцев то, что для человека игрушка, о которой он мечтал ребёнком. Европа догадалась, благодаря реакции, что пред­ставительная система —хитро придуманное средство пере­гонять в слова и бесконечные споры общественные потреб­ности и энергическую готовность действовать. Вместо того, чтоб радоваться этому, вы негодуете. Вы негодуете за то, .что национальное собрание, составленное из реакционеров, облечённое нелепой властью, под влиянием трусости воти­ровало нелепость; а по-моему, это — великое доказательство, что ни этих вселенских соборов для законодательства, ни представителей, в роде первосвященников, вовсе не нужно, что умной конституции теперь вотировать невозможно. Не смешно ли писать уложение для грядущих поколений, когда у дряхлого мира едва есть время на то, чтоб распоряжаться будущим и продиктовать как-нибудь духовное завещание? Вы оттого не рукоплещете всем этим неудачам, что Вы — консерватор, что вы, сознательно или нет, принадлежите .к этому миру. В прошлом году, сердясь, негодуя на него, вы не выходили из него; за это он обманул вас 24 февраля; вы поверили, что он может спастись домашними средствами, агитацией, реформами, что он может обновиться, оставаясь при старом; вы верили, что он может исправиться, и теперь верите. Сделайся уличный бунт, провозгласи французы Ледрю-Роллена президентом, — вы опять взойдёте в вос­торг. Пока вы молоды, это простительно, но оставаться в этом направлении надолго я не советую: вы сделаетесь смешны. У вас натура живая, восприимчивая, — пересту­пите последний забор, отрясите последнюю пыль с сапогов ваших и убедитесь, что маленькие революции» малень­кие перемены, маленькие республики недостаточны: круг действия их слишком ограничен, они теряют всякий инте­рес. Не надобно им поддаваться, — все они заражены кон­серватизмом. Я отдаю им справедливость, разумеется: они имеют свою хорошую сторону; в Риме при Пии IX стало лучше жить, нежели при пьяном и злом Григории XVI ; республика 26 февраля в некоторых отношениях даёт более удобную форму для новых идей, нежели монархия, но все эти паллиативные средства столько же вредны, сколько по­лезны, — они минутным облегчением заставляют забыть болезнь. А потом, как вглядишься в эти улучшения, как по­смотришь, с каким кислым, недовольным лицом делаются они, как всякую уступку представляют благодеянием, дают нехотя, оскорбляя, — так, право, охота пройдёт слишком дорого ценить их услугу. Я не умею выбирать между раб­ствами так, как между религиями; у меня вкус притупился, я не в состоянии различать тонкостей; которое рабство хуже, которое лучше, которая религия ближе к спасению, которая дальше; что притеснительнее: честная республика. или честная монархия, революционный консерватизм Радецкого или консервативная революционность Каваньяка; что пошлее: квакеры или иезуиты; что хуже: розги или краподина . С обеих сторон рабство: с одной — хитрое, прикрытое именем свободы и, следственно, опасное, с дру­гой — дикое, животное и, следственно, бросающееся в глаза. По счастию, они друг в друге не узнают родственных черт и готовы ежеминутно вступить в бой; пусть борются, пусть составляют коалиции, пусть грызут друг друга и тащут в могилу. Кто бы из них ни восторжествовал, ложь или на­силие, на первый случай это — победа не для нас, а, впро­чем, и не для них; всё, что победители успеют, это— ловко попировать денёк, другой.

— А нам оставаться попрежнему зрителями, вечными зрителями, жалкими присяжными, которых вердикт не исполняется, понятыми, в свидетельстве которых не ну­ждаются? Я удивляюсь вам и не знаю, должен ли завидо­вать или нет. С таким деятельным умом у вас столько — как бы это сказать? — столько воздержности.

— Что делать? Я себя не хочу насиловать: искренность и независимость — мои кумиры, мне не хочется стать ни под то, ни под другое знамя; оба стана так хорошо стоят на дороге к кладбищу, что помощь моя им не нужна. Такие положения бывали и прежде. Какое участие могли прини­мать христиане в римских борьбах за претендентов на императорство? Их называли трусами, они улыбались и делали своё дело, — молились и проповедывали.

— Проповедывали, потому что были сильны верой, имели единство учения; где у нас евангелие, новая жизнь, к которой мы зовём, добрая весть, о которой мы призваны свидетельствовать миру?

— Проповедуйте весть о смерти, указывайте людям каждую новую рану на груди старого мира, каждый успех разрушения; указывайте хилость его начинаний, мелкость его домогательств; указывайте, что ему нельзя выздоро­веть, что у него нет ни опоры, ни веры в себя, что его никто не любит в самом деле, что он держится на недоразуме­ниях; указывайте, что каждая его победа — ему же удар; проповедуйте смерть, как добрую весть приближающегося искупления.

— Уж не лучше ли молиться?.. Кому проповедывать, когда с обеих сторон падают ряды жертв? Это один париж­ский архиерей  не знал, что во время сражения ни у кого нет уха. Погодимте ещё немного; когда борьба кончится, тогда начнёмте проповедывать о смерти: никто не будет мешать на обширном кладбище, на котором лягут рядом все бойцы; кому же лучше и слушать апофеоз смерти, как не мёртвым? Если дела пойдут, как теперь, зрелище будет оригинальное: будущее водворяемое погибнет вместе с дрях­лым отходящим, недоношенная демократия замрёт, терзая холодную и исхудалую грудь умирающей монархии.

— Будущее, которое гибнет, не — будущее. Демокра­тия — по преимуществу, настоящее; это — борьба, отрица­ние иерархии, общественной неправды, развившейся в про­шедшем, очистительный огонь, который сожжёт отжившие формы и, разумеется, потухнет, когда сожигаемое кончится. Демократия не может ничего создать, — это не её дело, — она будет нелепостью после смерти последнего врага; де­мократы только знают (говоря словами Кромвеля), чего не хотят; чего они хотят, они не знают.

— За знанием, чего мы не хотим, таится предчувствие, чего хотим; на этом основана мысль, которая до того часто повторялась, что совестно на неё ссылаться: мысль о том, что каждое разрушение — своего рода создание. Человек не может довольствоваться одним разрушением, — это про­тивно его творческой натуре. Для того, чтоб он проповедывал смерть, ему нужна вера в возрождение. Христианам легко было возвещать кончину древнего мира: у них похо­роны совпадали с крестинами.

— У нас не одно предчувствие, но есть и нечто побольше; только мы не так легко удовлетворяемся, как христиане; у них один критерий и был — вера. Для них, конечно, было большое облегчение в незыблемой уверенности, что церковь восторжествует, что мир примет крещение; им и в голову не приходило, что крещёный ребёнок выйдет не совсем по желанию духовных родителей. Христианство осталось благочестивым упованием;  теперь, накануне смерти, как в первом столетии, оно утешается небом, раем, — без неба оно пропало. Водворение мысли о новой жизни несравненно труднее в наше время, у нас нет неба, нет «веси божией», наша весь человеческая и должна осу­ществиться на той почве, на которой существует всё дей­ствительное, на земле. Тут нельзя сослаться ни на искуше­ние диавола, ни на помощь божию, ни на жизнь за гробом. Демократия, впрочем, и не идёт так далеко, — она сама ещё стоит на христианском берегу, в ней бездна аскетиче­ского романтизма, либерального идеализма; в ней страшная мощь разрушения, но как примется создавать, она теряется в ученических опытах, в политических этюдах. Конечно, разрушение создаёт: оно расчищает место, и это уж—со­здание; оно отстраняет целый ряд лжи, и это уж — истина. Но действительного творчества в демократии нет, и по­тому-то она — не будущее. Будущее — вне политики, буду­щее .носится над хаосом всех политических и социальных стремлений и возьмёт из них нитки в свою новую ткань, из которой выйдут саван прошедшему и пелёнки новорождён­ному. Социализм соответствует назарейскому  учению в римской империи.

— Если припомнить, что вы сейчас сказали о христиан­стве, и продолжить сравнение, то будущность социализма незавидная: он останется вечным упованием.

— И по дороге«разовьёт блестящий период истории под своим благословением. Евангелие не осуществилось, — да это и не.нужно было, — а осуществились средние века, века восстановленяя, века революции, но христианство проникло во все эти явления, участвовало во всём, указывало, напут­ствовало. Исполнение социализма представляет также; не­ожиданное сочетание отвлечённого учения с существую­щими фактами. Жизнь осуществляет только ту сторону мысли, которая находит себе почву, да и почва при том не остаётся страдательным носителем, а даёт свои соки, вносит свои элементы. Новое, возникающее из борьбы утопий и консерватизма, входит в жизнь не так, как его ожидала та или другая сторона; оно является переработанным, иным, составленный из воспоминаний и надежд, из существую­щего и водворяемого, из преданий и возникновений, из ве­рований и знаний, из отживших римлян и не живших гер­манцев, соединяемых одной церковью, чуждой обоим. Идеалы, теоретические построения никогда не осущест­вляются так, как они носятся в нашем уме.

— Как и для чего они приходят в голову после этого? Это какая-то ирония.

— А отчего вам хочется, чтоб в уме человека всё было в обрез? что за прозаическое сведение всего на крайне нужное, на необходимо полезное, на неминуемо прилагае­мое. Вспомните старика Лира , который, когда одна из дочерей уменьшала его штат и уверяла, что ему про нужду достанет, сказал ей: «про нужду, может быть, но знаешь ли ты: когда человек сводится только на то, что ему нужно, он делается зверем». Фантазия и мысль человека несравненно свободнее, нежели полагают; целые миры поэзии, лиризма, мышления, независимые до некоторой степени от окружаю­щих обстоятельств, дремлют в душе каждого. Их будит толчок, и они просыпаются с своими видениями, реше­ниями, теориями; мысль, опираясь на фактическое данное, стремится к их всеобщим нормам, старается ускользнуть от случайных и временных определений в логические сферы, но от них до сфер практических очень далеко.

— Слушая ваши слова, я думал теперь, отчего у вас так много нелицеприятной справедливости, и нашёл при­чину: вы не ринуты в поток, вы не вовлечены в этот круго­ворот; посторонний всегда лучше разбирает семейные дела, нежели члены семейства. Но если б вы, как многие, как Барбес, как Маццини, работали всю жизнь, потому что внутри вашей души раздавался голос, который требовав этой деятельности, которого перекричать не было увар воз­можности, потому что он поднимался из глубины оскорблен­ного сердца, обливающегося кровью при виде притеснения, замирающего при виде насилия, — если б этот голос был не только в уме и сознании, но в крови, в нервах, и вы, сле­дуя ему, попали бы в действительное столкновение с властью, долю жизни были бы в цепях, скитались бы изгнанником, и вдруг для вас наступила бы заря того дня, который вы ожидали полжизни, — вы бы, как Маццини, на, вопросы полусвободного и полурабского законодательства, оставил свою работу, т. е. кусок хлеба, и, новый Цинцинат , шёл бы заниматься общественными делами. О хлебе насущном либерализм серьёзно не думал: он слиш­ком романтик, чтоб печься о таких грубых потребностях. Либерализму легче было выдумать народ, нежели его изу­чить. Он налгал на него из любви не меньше того, что на него налгали другие из ненависти. Либералы сочинили свой народ а рriori, построили его по воспоминаниям из прочи­танного, одели его в римскую тогу и в пастушеский наряд. О действительном народе мало думали; он жил, работал, страдал возле, около, и если его кто-нибудь знал, то это его враги — попы и легитимисты . Судьба его оставалась по-старому, зато народ вымышленный сделался кумиром в но­вой политической религии — елей, которым мазали чело царей, перешёл на загорелое чело, покрытое морщинами и горьким потом. Не освободивши ни его рук, ни его ума, либерализм посадил народ на трон и, кланяясь ему в пояс, старался в тоже время оставить власть себе. Народ посту­пил, как одни из его представителей, Санчо-Панса : он отказался от мнимого престола или, лучше сказать, и не садился на него. Мы начинаем понимать ложное с обеих сторон, — это значит, что мы выходим на дорогу;, будемте указывать сё всем, но зачем же, обёртываясь назад, мы будем ругаться? Я не токмо не виню народ, но не виню и либералов; они большею частью любили народ по-своему, они много жертвовали для своей идеи,—это всегда по­чтенно, — но они были на ложном пути. Их можно сравнить с прежними натуралистами, которые начинали и оканчивали изучение природы в гербарии, в музее: всё, что они знали о жизни, был труп, мёртвая форма, след жизни. Честь и слава тем, которые догадались взять котомку и итти в горы, плыть за моря, ловить природу и жизнь на самом деле. Но зачем же их славой, их успехами задви­гать труды их предшественников? Либералы были вечные жители больших городов и маленьких кружков, люди жур­налов, книг, клубов; они вовсе не знали народа, они его глубокомысленно изучали по историческим источникам, по памятникам, а не по деревне, не по рынку. Больше или меньше все мы грешны в этом, отсюда недоразумение, обманутые надежды, досада, наконец, отчаяние. Если б вы были знакомы с внутренней жизнью Франции, вы не уди­влялись бы, что народ хочет вотировать за Бонапарта; вы знали бы, что народ французский не имеет ни малейшего понятия о свободе, о республике, но имеет бездну нацио­нальной гордости; он любит Бонапартов и терпеть не мо­жет Бурбонов. Бурбоны для него напоминают корвею , Бастилию, дворян; Бонапарты, — рассказы стариков, песни Беранже, победы и, наконец, воспоминания о том, как со­сед, такой же крестьянин, возвращался генералом, полков­ником, с почётным легионом на груди. .. и сын соседа торо­пится подать голос за племянника .

— Конечно, так. Одно странно, отчего же они забыли деспотизм Наполеона, его конскрипции , тиранство пре­фектов, если у них так хороша память?

— Это очень просто: для народа деспотизм не может со­ставить характеристики империи. Для него до сих пор все правительства были деспотизмом. Он, например, узнал республику, провозглашенную для удовольствия «Рефор­мы», для пользы «Насионаля», по 45-сантимному на­логу , по депортациям, по тому, что бедным работникам не выдают пассов в Париж. Народ вообще плохой филолог; слово «республика» его не тешит, ему от него не легче. Слова «империя», «Наполеон» его электризуют, — далее он не идёт.

— Если на всё смотреть таким образом, то я сам начи­наю думать, что не только перестанешь сердиться и что-нибудь делать, но перестанешь иметь даже желание что-ни­будь делать.

— По-моему, я говорил вам: понимать, это—уж дей­ствовать, осуществлять. Вы думаете, что, когда поймёшь окружающее, пройдёт желание действовать? это значило бы, что вы хотели делать не то, что надобно. Ищите в таком случае другой работы: не найдёте внешней, найдёте внутреннюю. Странен человек, который ничего не делает, имея дело; но, ведь, странен и тот, который, не имея дела, делает. Труд вовсе не клубок на нитке, который дают ко­тёнку, чтоб его занимать: он определяется не одним же­ланием, но и требованием на него.

— Я никогда не сомневался, что думать всегда можно, и не смешивал насильственного бездействия с произволь­ным безмыслием. Я предвидел, впрочем,, утешительный результат, к которому вы придёте: оставаться в рассуждающем бездействии, останавливая умом сердце и критикой любовь к человечеству.

— Для того, чтоб деятельно участвовать в мире, нас окружающем, я повторяю вам: -мало желания и любви к человечеству. Всё это — какие-то неопределенные, мерцаю­щие понятия. Что такое любить человечество? Что такое самое человечество? Всё это сдаётся мне прежними христи­анскими добродетелями, подогретыми на философском очаге. Народы любят соотечественников, — это понятно, но что такое любовь, которая обнимает всё, что перестало быть обезьяной, от эскимоса и готтентота до далай-ламы и папы, — я не могу в толк взять... что-то слишком ши­роко. Если это та любовь, которою мы любим природу, пла­неты, вселенную, то я- не думаю, чтоб она могла быть осо­бенно деятельна. Или инстинкт, или понимание среды, в которой вы живёте, ведут вас к деятельности. Инстинкт ваш утрачен,—утратьте ваше отвлечённое знание и станьте само­отверженно перед истиной, поймите сё, тогда вы увидите, какая деятельность нужна, какая нет. Хотите вы политиче­ской деятельности в существующем порядке? сделайтесь Маррастом , сделайтесь Одилоном  Барро , и она вам будет. Вы этого не хотите, вы чувствуете, что всякий поря­дочный человек — совершенно посторонний во всех поли­тических вопросах, что он не может серьёзно думать, нужен или не нужен президент республике? может или нет собра­ние посылать людей на каторгу без суда? или ещё лучше — должно ли подать голос за Каваньяка или за Луи Бонапарта?.. Думайте месяц, думайте год, кто из них лучше, — вы не решите, оттого что они, как говорят дети, «оба хуже». Всё, что остаётся делать человеку, уважаю­щему себя,.— вовсе не вотировать. Посмотрите на другие вопросы в порядке дня — всё то же: «они посвящены богам», смерть у них за плечами. Что делает священник, призванный к умирающему? Он не лечит его, он не возражает на его бред, а читает ему отходную. Читайте отход­ную, читайте смертный приговор, исполнение которого идёт не по дням, а по часам; убедитесь раз навсегда, что никто из осуждённых не уйдёт от казни: ни самодержавие петербургского царя, ни свобода мещанской республики, да и не жалейте ни того, ни другого. Убеждайте лучше лег­комысленных, поверхностных людей, которые рукоплещут падению австрийской империи и бледнеют за судьбу полу­республики, что падение её — такой же великий шаг к освобождению народов и мысли, как падение Австрии, что никаких исключений не надобно, никакой пощады, что время снисхождения не пришло; скажите словами либе­ралов-реакционеров, что «амнистия — дело  будущего», требуйте вместо любви к человечеству ненависти ко всему, что валяется на дороге и мешает итти вперёд. Пора пере­вязать всех врагов развития и свободы одной верёвкой так, как они перевязывают колодников, и провести их по улицам, чтоб все видели круговую поруку французского кодекса и русского свода, Каваньяка и Радецкого, — это будет великое поучение. Кто теперь, после этих грозных, потрясающих событий не протрезвится, — никогда не про­трезвится и умрёт каким-нибудь рыцарем Тогенбургом  либерализма, как Лафайет . Террор казнил людей, наша судьба легче: мы призваны казнить учреждения, разрушать верования, отнимать надежду на старое, ломать пред­рассудки, касаться до всех святынь без уступок, без по­щады. Улыбка, привет одному возникающему, одной заре, и, если мы не в силах подвинуть её часа, то, по крайней мере, можем указывать её близость  тем, которые не видят.

— Как этот старик нищий на Вандомской площади, ко­торый всякую ночь предлагает прохожим свой телескоп, чтоб посмотреть на дальние звёзды?

— Ваше сравнение очень хорошо; именно показы­вайте каждому идущему мимо, как всё ближе и ближе подступают, как растут и поднимаются волны карающего потока. Указывайте с тем вместе и белый парус ков­чега... там вдали на горизонте. Вот вам и дело. Когда всё утонет, когда всё ненужное растворится и погибнет в солёной воде, когда она начнёт сбывать, и уцелевший ковчег остановится, тогда будет людям другое дело, много дела. Теперь нет!           





 
polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.