ПОСЛЕ ГРОЗЫ. - С того берега - А.И. Герцен - Сочинения и рассказы - Философия на vuzlib.su
Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления Кол-во книг: 64

Разделы

Философия как наука
Философы и их философия
Сочинения и рассказы
Синергетика
Философия и социология
Философия права
Философия политики

ПОСЛЕ ГРОЗЫ.

Мы с вами прострадали вместе страшные, гнусные июньские дни. Я дарю вам первый плач, вырвавшийся из души моей после них. Да, плач, я не стыжусь слёз! Помните Марсельезу Рашели?  Теперь только настало время её оценить. Весь Париж пел Марсельезу, — слепые нищие и Гризи, мальчишки и солдаты; Марсельеза, как сказал один журналист, сделалась «Отче наш » после 24 февраля. Она теперь только умолкла — её звукам нездорово в осадном положении.—Марсельеза после 24 февраля была кликом ра­дости, победы, силы, угрозы, кликом мощи и торжества. . .

Но вот Рашель спела Марсельезу... Её песнь испугала, толпа вышла задавленная. Помните? —Это был погребаль­ный звон середь ликований брака, это был упрёк, грозное предвещание, стон отчаяния середь надежды. Марсельеза Рашели звал на пир крови, мести... там, где сыпали цветы, она бросала можжевельник. Добрые французы гово­рили: это не светлая Марсельеза 48 года, а мрачная, вре­мён террора... Они ошиблись: в 93 году не было такой песни; такая песнь могла сложиться в груди артиста только перед преступлением июньских дней, только после обмана 24 февраля.

Вспомните, как эта женщина, худая, задумчивая, выхо­дила без украшений, в белой блузе, опирая голову на руку; медленно шла она, смотрела мрачно и начинала петь вполголоса. .. мучительная скорбь этих звуков доходила до отчаяния. Она звала на бой, но у неё не было веры, пой­дёт ли кто-нибудь. . . Это — просьба, это — угрызение совести. И вдруг из этой слабой груди вырывается вопль, крик, полный ярости, опьянения:

                                                                К оружию, граждане!

                                                                Пусть нечистая кровь обагрит борозды наших полей!

                                                                                                                (из Марсельезы)

 Удивлённая сама восторгом, которому отдалась, она еще слабее, еще безнадежнее начинает второй куплет... и снова призыв на кров, на бой... На мгновение женщина берет верх, она бросается на колени, кровавый призыв делается молитвой, любовь побеждает, она плачет, она прижимает к груди знамя... Священная любовь к отечеству! Но уже ей стыдно, она вскочила и бежит вон, махая знаменем и с кликом « aux armes, citoyens! ..» Толпа ни разу не смела ее воротить. Статья, которую я вам дарю, - моя Марсельеза. - Прощайте! Прочтите друзьям эти строки. Будьте не несчастны. Прощайте! Я не смею ни  вас назвать, ни сам назваться: там, куда вы едете, и плач — преступление, и слушать его — грех.

Женщины плачут, чтоб облегчить душу;  мы  не  умеем  плакать. В замену слёз я хочу писать, — не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, жёлчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! В ушах ещё раздаются выстрелы, топот несущейся кава­лерии, тяжёлый, густой звук лафетных колёс по мёртвым улицам; в памяти мелькают отдельные подробности: ране­ный на носилках держит рукой бок и несколько капель крови течёт по ней; омнибусы, наполненные трупами, плен­ные со связанными руками, пушки на р1асе de la Bastille, лагерь у Роrtе St Denis, на Елисейских полях и мрачное ночное «Zепtinelle — ргепеz  qarde  а vоus! .»  Какие тут  описания!  мозг слишком воспалён, кровь слишком остра.

Сидеть у себя в комнате, сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой, и знать, что возле льётся кровь, режут, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я соста­рился, я оправляюсь после июньских дней, как после тяж­кой болезни.

А торжественно начались они. Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шёл я берегом Сены к городской ратуше; лавки запирались, колонны национальной гвар­дии с зловещими лицами шли по разным направлениям; небо было покрыто тучами; шёл дождик... Я остановился на Роnt Neuf. Сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым ещё раз обманутый пролетарий звал своих братий к оружию. Собор и все здания по бе­регу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи; барабан разда­вался с разных сторон; артиллерия тянулась с Каруcельской площади .

Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, — будто я с ним прощался. Я страстно любил Па­риж в эту минуту; это была последняя дань великому го­роду: после июньских дней он мне опротивел.

С другой стороны реки на всех переулках и улицах строи­лись баррикады. Я, как теперь, вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни; дети, женщины помогали им. На одну .баррикаду, по-видимому оконченную, взошёл молодой по­литехник, водрузил знамя и запел тихим, печально торже­ственным голосом марсельезу; все работавшие запели и хор этой великой песни, раздававшийся из-за камней барри­кад, захватывал душу. . . Набат всё раздавался. Между тем, по мосту простучала артиллерия, и генерал Бедо  осма­тривал с моста в трубу неприятельскую позицию.

В это время ещё можно было всё предупредить, тогда ещё можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда ещё можно было помириться. Тупое и неловкое пра­вительство не умело этого сделать, собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 фев­раля; закромы «Насионаля» дали им исполнителей.

Ну, что вы скажете, любезный князь Радецкий и сиятельнейший граф Паскевич-Эриванский? Вы не годитесь в помощники Каваньяку. Меттерних и все члены Третьего отделения собственной канцелярии — дети кротости, в сравнении с собранием  осерчалых  лавочников.

Вечером 26 июня мы услышали, после победы «Насио­наля» над Парижем, правильные залпы с небольшими расстановками. . . Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зелёные. . . «Ведь, это расстреливают», — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!

После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина и мир осадного положения; улицы были ещё оцеп­лены, редко, редко где-нибудь встречался экипаж; надмен­ная национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом; ликующие толпы пьяной мобили ходили по бульварам, рас­певая «Моuгir роuг lа раtrie», мальчишки 16—17 лет хва­стались кровью своих братий, запекшейся на их руках; на них бросали цветы мещанки, выбегавшие из-за прилавка, чтоб приветствовать победителей. Каваньяк возил с собою в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуазия торжествовала. А домы предместья св. Антония ещё дымились; стены, разбитые ядрами, обваливались; рас­крытая внутренность комнат представляла каменные раны; сломанная мебель тлела; куски разбитых зеркал мерцали. . . А где же хозяева, жильцы? Об них никто и не думал. . .местами посыпали песком, но кровь, всё-таки, выступала . . . К Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали, по бульва­рам стояли палатки, лошади глодали бережёные деревья Елисейских полей; на площади Согласия  везде было сено, кирасирские латы, сёдла; в Тюльерийском саду солдаты у  решётки варили суп. Париж этого не видал и в 1814 году.

Прошло ещё несколько дней, и Париж стал принимать обычный вид: толпы праздношатающихся снова явились на бульварах; нарядные дамы ездили в колясках и кабриоле­тах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя. . . Одни частые патрули и партии арестантов напоминали страшные дни. Тогда только стало уясняться прошедшее. . . У Байрона есть описание ночной битвы. Кровавые подроб­ности её скрыты темнотою; при рассвете, когда битва давно кончена, видны её остатки: клинок, окровавленная одежда. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе; он. осветил страшное опустошение. Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бро­дили в голове, укоренялись. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, испытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого.

После таких потрясений живой человек не остаётся по старому. Душа его или становится ещё религиознее, дер­жится с отчаянным упорством за свои верования, находит в самой безнадёжности утешение, и человек вновь зеле­неет, обожжённый грозою, нося смерть в груди, — или он, мужественно и скрепя сердце, отдаёт последние упования, становится ещё трезвее и не удерживает последние слабые листья, которые уносит резкий осенний ветер. Что лучше? Мудрено сказать.

Одно ведёт  к  блаженству безумия, другое — к несчастью знания.

Выбирайте сами. Одно чрезвычайно прочно, потому что отнимает всё, другое ничем не обеспечено, зато многое даёт. Я избираю знание, и пусть оно лишит меня последних утешений, я пойду нравственным нищим по белу свету, — но с корнем вон детские надежды, отроческие упования! Все их под суд неподкупного разума!

Внутри человека есть постоянный революционный три­бунал, есть беспощадный Фукье-Тенвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оп­лошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается сви­репая расправа, — малейшая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить, или идти вперёд, или миловать и запнуться на полдороге.

Кто не помнит своего логического романа, кто не пом­нит, как в его душу попала первая мысль сомнения, первая смелость исследования и как она захватывала потом более и более и дотрагивалась до святейших достояний души? Это-то и есть страшный суд разума. Казнить верования не так легко, как кажется: трудно расставаться с мыслями, с ко­торыми Мы выросли, сжились, которые нас лелеяли, утешали; пожертвовать ими кажется неблагодарностью. Да, но в этой среде, в которой стоит трибунал, там нет благо­дарности, там неизвестно святотатство и, если революция, как Сатурн, ест своих детей, то отрицание, как Нерон, уби­вает свою мать, чтоб отделаться от прошедшего. Люди боятся своей логики и, опрометчиво вызвав перед её суд церковь и государство, семью и нравственность, добро и зло, стремятся спасти клочки, отрывки старого. Отказы­ваясь от христианства, берегут бессмертие души, идеализм, провидение. Люди, шедшие вместе, тут расходятся: одни идут направо, другие налево; одни замирают на полдороге, как верстовые столбы, показывая, сколько пройдено, дру­гие бросают последнюю ношу прошедшего и идут бодро вперёд. Переходя из старого мира в новый, ничего нельзя взять с собою.

Разум беспощаден, как конвент, нелицеприятен и строг; он ни на чём не останавливается и требует на лавку под­судимых самоё верховное бытие, — для доброго короля теологии настаёт 21 января . Этот процесс, как процесс Людовика XVI, — пробный камень для жирондистов; всё слабое, половинчатое или бежит, или лжёт, не подает го­лоса или подаёт без веры. Между тем, люди, произнесшие приговор, думают, что, казнивши короля, нечего больше казнить, что 22 января республика готова и счастлива. Как будто достаточно атеизма, чтоб не иметь религии, как будто достаточно убить Людовика XVI, чтоб не было Мо­нархии. Удивительное сходство феноменологии террора и логики. Террор именно начался после казни короля, вслед за ним явились на помосте благородные отроки революции, блестящие, красноречивые, слабые. Жаль их, но спасти не­возможно и головы их пали, а за ними покатилась львиная голова Дантона и голова баловня революции, Камиль Демулена . — Ну, теперь ,теперь, по крайней мере, кон­чено? Нет, теперь черёд неподкупных палачей; они будут казнены за то, что верили в возможность демократии во Франции, за то, что казнили во имя равенства, да казнены, как Анахарсис Клоотс , мечтавший о братстве народов, за несколько дней до наполеоновской эпохи, за несколько лет до венского конгресса .

Не будет миру свободы, пока всё религиозное, политиче­ское не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит кано­низированные истины, она их растригает из ангельского чина в людской, она из священных таинств делает явные истины, она ничего не считает неприкосновенным, и, если республика присваивает себе такие же права, как монар­хия, — презирает её, как монархию, нет, — гораздо больше. Монархия не имеет смысла, — она держится насилием, а от имени «республика» сильнее бьётся сердце: монархия сама по себе религия, у республики нет мистических отго­ворок, нет божественного права, она с нами стоит на одной почве. Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным благо народа. Пора человеку потребовать к суду республи­ку, законодательство, представительство, все понятия о гражданине и его отношениях к другим и к государству. Казней будет много; близким, дорогим надобно пожертво­вать, — мудрено ли жертвовать ненавистным? В том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно. И в этом — наше действительное дело. Мы не призваны собирать плод, но призваны быть палачами про­шедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить на жертву будущему. Оно торже­ствует фактически, погубим его в идее, в убеждении, во имя человеческой мысли. Уступок делать некому; трёхцветное знамя уступок слишком замарано, — оно долго не просохнет от июньской крови. И кого, в самом деле, щадить? Все элементы разрушающейся веси являются во всей жалкой нелепости, во всём отвратительном безумии своём. Что вы .уважаете? Народное правительство, что ли?—Кого вам жаль? Может быть Париж?

Три месяца люди, избранные всеобщей подачей голосов, люди выборные всей земли французской ничего не делали и вдруг стали во весь рост, чтоб показать миру зрелище невиданное — восьмисот человек, действующих, как один злодей, как один изверг. Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, примирения; всё великодушное, чело­веческое покрывалось воплем мести и негодования, голос умирающего Афра  не мог тронуть этого многоголосого Калигулу , этого Бурбона, размененного на медные гроши; они прижали к сердцу национальную гвардию, расстрели­вавшую безоружных. Сенар  благословлял Каваньяка, и Каваньяк умильно плакал, исполнив все злодейства, ука­занные адвокатским пальцем представителей. А грозное меньшинство притаилось; Гора скрылась за облаками довольная, что её не расстреляли, не сгноили в подвалах; молча смотрела она, как обирают оружие у граждан, как декретируют депортацию , как сажают в тюрьму людей за всё на свете, — за то, что они не стреляли в своих братий.

Убийство в эти страшные дни сделалось обязанностью; человек, не омочивший себе рук в пролетарской крови, ста­новился подозрителен для мещан. По крайней мере, боль­шинство имело твёрдость быть злодеем. А эти жалкие друзья народа, риторы, пустые сердца! . . Один мужествен­ный плач, одно великое негодование и раздалось, и то вне камеры. Мрачное проклятие старца Ламеннэ  остаётся на голове бездушных каннибалов, и всего ярче выступит на лбу малодушных, которые, произнеся слово «республика», испугались смысла его.

 Париж! Как долго это имя горело путеводной звездой народов; кто не любил, кто не поклонялся ему? Но его время миновало, пускай он идёт со сцены. В июньские дни он завязал великую борьбу, которую ему не развязать.

Париж состарился, и юношеские мечты ему больше не идут; для того, чтоб оживиться, ему нужны сильные потрясения, Варфоломеевские ночи, сентябрьские дни . Но июньские ужасы не оживили его; откуда же возьмёт дряхлый вампир ещё крови, крови праведников, той крови, которая 27 июня отражала огонь плошек, зажжённых ликующими мещанами. Париж любил играть в солдаты; он посадил императором счастливого солдата; он рукоплескал злодействам, назы­ваемым победою; он воздвигал статуи; он мещанскую фи­гуру маленького капрала опять поставил через пятнадцать лет на колонну; он с благоговением переносил прах водворителя рабства; он и теперь надеялся найти в солдатах якорь спасения от свободы и равенства; он позвал дикие орды одичалых африканцев против братий своих, чтоб не делиться с ними, и зарезал их бездушной рукой убийц по ремеслу. Пусть же он несёт последствие своих дел, своих ошибок. . . Париж расстреливал без суда. . . Что выйдет из этой крови? — Кто знает, но что бы ни вышло, довольно, что в этом разгаре бешенства, мести, раздора, возмездия погибнет мир, теснящий нового человека, мешающий ему жить , мешающий водвориться будущему — и это прекрас­но, а потому: да здравствует хаос и разрушение!

        Vive la mort !           И  да  водрузится  будущее !





 
polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.