2. СОЦИОКУЛЬТУРНЫЕ СМЫСЛЫ РУССКОЙ НАУКИ - Самобытность русской науки. Предпосылки и реальность - Н.В. Бряник - Философия как наука - Философия на vuzlib.su
Тексты книг принадлежат их авторам и размещены для ознакомления Кол-во книг: 64

Разделы

Философия как наука
Философы и их философия
Сочинения и рассказы
Синергетика
Философия и социология
Философия права
Философия политики

2. СОЦИОКУЛЬТУРНЫЕ СМЫСЛЫ РУССКОЙ НАУКИ

Наряду со своеобразным видением своего предмета самобыт­ность русской науки проявляется и в толковании предназначения и смысла науки. И по этому вопросу мнения и оценки представи­телей русской науки, а также отечественных философов совпада­ют. Общность их позиции заключается в признании утилитарной значимости науки и в том, как понимать эту полезность и утилитарность.

Но в чем же здесь самобытность? Ведь, казалось бы, вся новоевропейская наука была ориентирована на практическое ис­пользование, на материальное воплощение своих достижений, и эта интенция была афористично выражена еще Ф. Бэконом в тезисе “Знание — сила”. Но своеобразие в позиции русских ученых все-таки есть, и Н. И. Пирогов столь же афористично назвал данную ее особенность “ненасытной утилитарностью”.

Звезда первой величины в русской науке М. В. Ломоносов “все время стоял за приложение науки к жизни, он искала науке сил для улучшения положения человечества”. По оценке Вернадско­го, это характернейшая черта всей научной деятельности Ломоно­сова. Да и сам В. И. Вернадский, хотя и считал, что практические приложения науки — это уже не наука в собственном смысле слова, признавал за ними великое будущее. Благодаря своим приложениям наука получает в человеческом обществе достойную ее сути власть. И ноосфера — это сфера воплощенного Разума.

Если взять не собственно научные труды другого русского ученого с мировым именем — Д. И. Менделеева, а его размышле­ния о проблемах современной ему жизни и собственной деятельно­сти, где он предстает как интереснейший мыслитель, то нельзя не отметить, что они проникнуты одним умонастроением, которое можно выразить таким тезисом: подоспела эпоха перехода от слов к делу, “прямые применения знаний... непосредственно к внешним интересам и выгодам жизни составляют силу и залог дальнейшего развития наук”. Смысл своих химических изысканий Менделеев также видел в их практическом использовании: “Призывая к теоретическим химическим занятиям, я убежден, что зову людей к полезнейшему труду... к готовности и возможности сделаться практиками”.

Особенно впечатляет конкретностью и обширностью приложе­ний научных результатов деятельность А. Л. Чижевского. А ведь, казалось бы, масштабность и возвышенность идей космизма так далека от наших земных возможностей, что им суждено остаться в сфере научного романтизма. Но совсем иной была научная судьба ученого-поэта А. Л. Чижевского. Его художественно-научное мироощущение воплотилось в многочисленных изобретениях и открытиях, не мелких, не будничных, а масштабных по сути своей значимости для человеческой жизни. Это отмечают все изучавшие его творчество. Ученик А. Л. Чижевского и его последователь В. Н. Ягодинский писал о своем учителе: “А. Л. Чижевский — своеобразный ученый, который, являясь основоположником... при­знанных во всем мире научных направлений, настойчиво доводил результаты своих исследований до практического применения”. Перечислим лишь некоторые из наиболее значимых приложений его открытий. Это и аэроионификация как важнейшее гигиениче­ское средство управления качеством окружающей среды, позволя­ющее создавать подходящий для обитания воздух внутри помеще­ний; и нетрадиционные способы профилактики, терапии и борьбы с различными эпидемиями и инфекционными заболеваниями; и комплекс биофизических воздействий для поддержания структурно­сти красной крови, которая необходима здоровому организму и др.

Наверное, нам, воспитанным в парадигме марксистского миро­воззрения, стремление к жизненной приложимости научных ре­зультатов вовсе не кажется уникальным русским явлением. Но сами творцы науки оценивают ориентацию на приложение ее либо как особый этап, к которому в конце концов подошла и русская наука, либо как перманентное состояние, отличающее ее от науки европейской.

Первой позиции придерживался Д. И. Менделеев. В истории российской науки он выделял этап, когда науки нужны были для духовного развития, далее от наук требовалась подготовка челове­ка к военно-государственной деятельности и, наконец, наступил этап, когда “природа... как неизбежная среда деятельности стала предметом наук, составляющих силу и славу последних времен, основу всех действительных... завоеваний”. Все передовые страны отдали предпочтение естественным наукам как новой жизненно-практической основе, и “если мы, русские, решаемся становиться в их число, мы должны доказать это... нашими трудами в области этих наук”. Своеобразие русской науки с этих позиций заключа­ется только в том, что она вынуждена догонять и, следовательно, повторять уже пройденное народами Европы.

По мнению Менделеева, русская наука сможет перейти от утопических и воздушных построений, мечтательности и платони­ческих устремлений к жизненным реалиям, если в ее основу будут положены методы физики и химии — этого фундамента естествен­ных наук. Мы должны признать, что это мнение, отдавая дань позитивистским умонастроениям, разделяли многочисленные пред­ставители русской интеллигенции. Непосредственный выход в жизнь, практическая полезность сопутствуют наукам, построенным на опытных данных, а не на метафизических допущениях — считали они. М. Бакунин, например, видел насущную задачу русской науки в построении на основе естественно-научной методологии всей системы социально-гуманитарного знания: “...необходимость обращения к миру действительному, необходимость фак­тического изучения и разумного, но не метафизического понима­ния его, необходимость основания целостной системы наук, вклю­чая сюда, разумеется, всю психологию и всю социологию, на естествознании стала ясна...”

К аналогичному выводу приходит П. А. Кропоткин. И хотя он известен главным образом как крупнейший теоретик анархизма, он оставил свой след в истории науки и, что для нас особенно важно, великолепно разбирался в новейших достижениях европей­ской науки конца XIX столетия и мог оценивать и сопоставлять ее перспективы с состоянием русской науки.

Другая позиция, которая не исключает первую, а нередко дополняет и в чем-то усиливает ее, заключается в том, что в России на науку всегда смотрели только с точки зрения возмож­ности ее утилитарного использования, а потому она существовала и развивалась не в самостоятельных, профессионально отшлифо­ванных формах, а в конкретных практических видах деятельности, требовавших научных знаний. Резко и категорично-неприязненно оценивал утилитарное отношение русских к науке на всех уровнях (от правительства до простого народа), и в том числе интеллиген­ции, Г. Шпет. В этих оценках он предстает скорее не как философ, но как ученый, на себе испытавший подобное отноше­ние. По мнению Г. Шпета, утилитарность как главное требование, предъявляемое к науке,— показатель необразованности и даже примитивности и варварства: “...утилитаризм вообще — субъек­тивный факт, здесь (в России.— Н. Б.) становится объективным фактором... восприятие идеи и ее движения в русской мысли не-чисто, до-научно, примитивно, не-софийно, не мастерское”.

К подобной оценке прошлого и настоящего русской науки склонялся и В. И. Вернадский. Его исследования истории русской науки свидетельствуют, что научное творчество в XVIII—XIX вв. прямо или косвенно отвечало государственным потребностям и запросам — укреплению военной и морской мощи. развитию медицины, горного дела, соображениям завоевательной политики и т. д. Утилитарный способ развития науки приводил к тому, что нередки “были периоды, когда даже для университетов научная работа не признавалась необходимым элементом”.

Невычлененность науки, ее постоянная практическая нагруженность, и в этом смысле не-чистота русской науки (по выражению Шпета) проявляли себя самым неожиданным образом. Открытия и революционные события в естествознании, которые кардинально повлияли на европейскую жизнь и мировую цивилизацию, зачастую оставались неизвестными даже для образованных русских умов. Вернадский писал: “В России можно быть образованным человеком в XX в., стоя совершенно в стороне от тех знаний и пониманий, которые сейчас охватывают своим влиянием всю жизнь человечества и с каждым годом растут в своем значении”.

Итак, творцы русской науки, а также ее устроители и органи­заторы, т. е. те, от кого зависит ее существование и развитие, сумели придать неповторимый колорит тому, что мы называем русской наукой, неотступным требованием утилитарной значимо­сти и полезности. Как могло это требование стать решающим, вопрос, конечно, не простой, но в контексте всего проведенного исследования мы находим на него ответ и достаточно, на наш взгляд, обоснованный. Как было показано в разделе первом, рационалистичность русской науки такого сорта, что она способна формировать только конкретное мышление в его жизненной пол­ноте и цельности. Это позволило нам выделить в качестве важнейшего принципа русской гносеологии жизненную привязан­ность познания. В этой связи весьма убедительно звучит заявление М. Бакунина: “В противоположность всем метафизикам, позитиви­стам и всем ученым и неученым поклонникам богини науки, мы утверждаем, что жизнь естественная и общественная всегда пред­шествует мысли, которая есть только одна из функций ее. но никогда не бывает ее результатом”. Наука — функция жизни, а /" потому должна быть прочно с нею связана.

По мнению К. Д. Кавелина, исторический опыт Европы позволил уже ей дорасти до поиска чистой, объективной истины. Чистые, незамутненные никакими привнесениями истины пред­ставлены в первую очередь естественными науками и математи­кой. У России — своя история, ее прошлое не позволяет ей освободиться от личного, индивидуального, от веры и убеждений — всего того, чем наполнена реальная жизнь. России еще долго предстоит нести груз субъективной истины, в которой как раз и выражены зависимости от жизненных событий и ситуаций.

Требование практической направленности науки, ее утилитар­ной значимости предъявляли к науке и русские религиозные философы, что вполне отвечает их пониманию природы человека и их толкованию предназначения русской культуры.

Пальму первенства в объяснении и раскрытии данной особенно­сти новой науки следует отдать Н. Ф. Федорову. Главное, чем не устраивала русского мыслителя европейская наука,— это ее ори­ентация на знание ради знания: “Наука не должна быть знанием... знанием для знания, знанием без действия”.

Если окинуть взором те колоссальные изменения, которые произошли в европейской цивилизации благодаря применению науки, то федоровская критика может показаться ложной и нелепой. Но, сопоставляя мнения других весьма авторитетных мыслителей, которые, стоя на совершенно иных позициях, пришли к тем же выводам, что и Федоров, и учитывая также, что перед Федоровым предстала европейская действительность середины — кон­ца XIX века, начинаешь постепенно соглашаться с его оценками. Уместно будет в этой связи сослаться на М. Хайдеггера, который, философски осмысляя новоевропейскую историю, считал независи­мыми в своих истоках ветви ее научного и технико-промышленно­го развития. Техническую индустриализацию, по его мнению, ошибочно рассматривать как приложение и материализацию мате­матического естествознания. Это же подмечал и Бердяев: “Наука развивалась в европейском мире как свободное исследование и искание истины, независимо от ее выгодности и полезности”.

Мы не будем вдаваться в дискуссию по существу этого вопроса, отметим лишь, что не столь уж и нелепы были утверждения Н. Федорова о сугубо знаниевой природе западной науки, не столь уж и надуманы его обвинения в кабинетном, университетско-шко­лярском ее характере.

В то же время Федоров не мог не видеть широко распростра­нившееся на Западе в XIX веке использование науки в промыш­ленности, торговле, быту. Но он считал подобное использование науки не соответствующие ее природе: “В странах мануфактурных наука не может раскрыться во всей полноте, не может получить приложения соответственного широте мысли, там, действительность не совпадает со знанием, ибо первая ограничена производство мелочей (пустяков), тогда как последнее, т. е. знание, стремится охватить всю природу”.

Федоров не ощущает противоречия в собственной позиции (утверждая чисто знаниевую природу европейской науки и одно­временно признавая факт ее использования), ибо, с ею точки зрения, мануфактурно-торговое приложение науки — это мнимое, не истинное приложение. Все самое негативное Федоров связывает c городской наукой (а для него она равнозначна европейской науке). Прогноз в отношении этого типа науки, по Федорову, неутешителен: этой “науке предстоит, быть может, еще худшая участь, если мечта социализма когда-либо осуществится и наука сделается рабою фабричных рабочих; тогда все, не имеющее непосредственного приложения, должно будет исчезнуть”.

О каком же приложении науки мечтал сам Федоров? Примене­ние научных достижений ради торжества над природой и ее покорения он расценивал как варварское, неподлинное использова­ние, лжеприложение науки, поскольку оно оборачивается для природы непредсказуемыми и разрушительными последствиями. Практическая ориентация науки будет истинной, когда она сможет удовлетворить насущные потребности (в хлебе и вине) человека, живущего среди живой природы, в реальных условиях своего обитания на Земле. Этот новый, сельский тип науки, по Федорову, является “уже не наукою разложения и умерщвления, но наукою сложения и восстановления”. Итак, Федоров выступал против абстрактно-умозрительного знания, исследующего главным образом объективно-природную среду обитания, ратуя за конкретную, жизненную науку, полностью сконцентрированную на живом чело­веке, заботящемся не только о хлебе насущном, но и о главном, общечеловеческом деле — воскрешении предков.

Конечно, позиция Федорова далеко не бесспорна, а во многом и не приемлема: местами он выступает как ретроград, а кое-какие его тезисы произвольны (как, например, рассуждение о половой детерминации современной ему неподлинной науки). Нонам важны не отдельные его суждения, а сам настрой: недовольство европейской наукой и потребность в построении нового по своей сути типа науки, ориентированного на принципиально иную форму практического приложения; Федоров рассматривает науку сквозь призму таких особенностей метафизики русской культуры, как конкретность и жизненная привязанность различных ее проявлений.

Отличие русской науки заключается не только в ориентации ее творцов на утилитарную значимость науки, но и в том, как понимается эта утилитарность. Утилитарность мы привыкли отож­дествлять с практической значимостью науки, достижением с ее помощью чувственно-осязаемых результатов, с материальной воплотимостью открываемых наукой законов. Однако русские ученые стремились к какому-то иному приложению научных знаний.

Начнем с одной мысли Вернадского. Он, изучая вопрос о том, как исследованы в науках производительные силы страны, пришел к выводу, что при несметных и неисчерпаемых естественных богатствах Россия не случайно остается бедной страной, ибо естественные производительные силы ее слабо изучены наукой, “свобода от науки в этой области не только народа, но и русской интеллигенции поразительная”. Явно недостаточной была в рус­ской науке интенция на предметно-чувственное приложение ее результатов. Ведь воспользоваться естественными производитель­ными силами можно только в такого рода деятельности, при технико-технологическом приложении науки.

Так в чем же видели предназначение науки русские ученые, каков был их замысел?

Д. И. Менделеев усматривал цель науки в ориентации на изменение внешнего и внутреннего мира человека. Внешний, окружающий человека мир во многом обязан кропотливому труду народа, его заботам о хлебе насущном, и потому наука, чтобы войти в нашу жизнь, должна написать на своем знамени: “Посев научный взойдет для жатвы народной”. Своим стремлением с помощью науки улучшить повседневную, будничную жизнь наро­да, Менделеев очень близок Н. Ф. Федорову. Последний потому и ратовал за создание сельской науки в противовес городской, тешащей себя пустыми забавами и игрушками, что она сможет, изучив естественные циклы человеческой жизни, облегчить его повседневный труд по добыванию хлеба и вина. Хотя сам Федоров скорее философ, чем ученый, он большие надежды возлагает на науку, для него она— главное средство в осуществлении общего дела человечества. И для него важен не технико-технологический смысл приложения науки, а человеческий, гуманистический. Если взять столь милые его сердцу идеи космического существования человечества, то и здесь главный его интерес — не технические средства космических летательных аппаратов, а возможности, которые эти аппараты предоставляют человеку, чтобы стать космо­политом, подлинно просвещенным существом. По Федорову, “нау­ка... чтобы быть действительною, обязана открыть... ряду поколе­ний, на тесной земле заключенных, пострадавших и умерших, всю вселенную, все небесные тела, как поприще их деятельности”.

Упования на науку как важнейший, а по сути единственный канал просвещения народа, были весьма распространены в среде русской, интеллигенции. Одни, видя в науке средство формирова­ния народного самосознания, ожидали, что с ее проникновением в широкие массы народ обретет совершеннолетие; для других она являлась единственным способом избавления народа от религиоз­ного невежества. Весьма решительно в этом отношении был настроен, например, М. Бакунин. Он прямо заявлял: “Мы хотим разрушения всякой народной религии...Наша задача состо­ит... прежде всего в уничтожении народного невежества. Но оно может быть побеждено окончательно только наукою”. А в восьмом пункте программы славянской секции анархистов им было записано: “Она имеет полнейшее уважение к положительным наукам; она требует для пролетариата научного образования...”

Образовательная- и просветительская миссия науки была по­длинной заботой многих видных русских ученых. Сколь важные и значимые и по сей день проблемы общего и высшего образования они ставили и решали, видно из “Заветных мыслей” Д. И. Менде­леева.

Дело в том, что на рубеже XIX—XX вв. назрела потребность в реформе российского образования. Менделеев одним из первых осознал и глубоко прочувствовал на своей собственной судьбе необходимость перехода от классического образования к реально­му. Если раскрыть смысл той и другой системы, то, с известной долей модернизации, можно сказать, что классическая система образования представляет собой не что иное, как гуманитарную подготовку, а система реального образования ориентирована главным образом на приложение знаний к жизни и, следовательно, должна держаться на естественных науках.

Классическое образование (которое длительное время оправды­вало себя) исходило главным образом из посылки, что человек должен формироваться и развиваться как неповторимая личность, как индивидуальность, все богатство которой в разуме, а оттачи­вать интеллект нужно прежде всего через слово. Отсюда классиче­ская система образования была целиком построена на слове. “Классическая школа тем и страдает более всего, что в ней слова, слова, слова, а о чем они, как они относятся к действительно­сти,—о том мало думают”,— констатирует Менделеев. И этим недостатком страдают не только общеобразовательные гимназии, он присущ и высшей школе. В подтверждение приведем еще одну мысль Менделеева: “Все дело высшего просвещения считалось в развитии индивидуумов, способных философски относиться ко всяким предметам”. В соответствии с этими установками школьные и вузовские программы были начинены (причем с явной перегрузкой) различными языковыми дисциплинами, всевозможными грамматиче­скими и логическими тонкостями, риторикой, диалектикой и пр.

Перенасыщенность классической системы образования всевоз­можными иностранными языками особенно возмущала Менделеева. Латынь и греческий он прямо называет мертвыми языками, и занятие ими считает пустой тратой времени, ссылаясь, как правило, на свой гимназический опыт. В овладении современными европейскими языками особого прока он также не видел. Они более уместны, по его мнению, для просвещения юношества европейских стран, но не для России. Ни латынь, ни греческий, ни французский, ни немецкий не способны пробудить в молодом россиянине творческие мысли. Это для европейца, с колыбели слышащего молитву на латыни, впитывающего правила граммати­ки с речью матери, погруженного в стихию родного языка, он становится естественным, как воздух, и не требует усилий ни в его освоении, ни в овладении миром через его посредство. Для чужестранца все эти языки искусственны, как костыли.

Смена типов образования — с классического на реальный — не просто научная концепция в области педагогики, а факт культур­но-исторической жизни России. Сам Менделеев отмечал, что пытается осмыслить объективную эволюцию процессов образова­ния. Во-первых, реализм в образовании Менделеев понимал как жизненность его, связь с действительной жизнью страны и людей. Не на это ли ориентированы все наши учебные заведения и сегодня? Другое дело, как это им удается. От самых теоретических и абстрактных дисциплин (скажем, философского и математиче­ского циклов) требуется практическая направленность (в таких категориях мы сегодня выражаем жизненность). Практическая направленность — вот подлинная идеология современного россий­ского образования. Мы не сторонники использования в этой области понятий “актуальность” и “практическая значимость”, ибо они во многом приземляют романтическую устремленность высше­го образования, его одухотворенность.

Во-вторых, реализм образования означает, что в мире челове­ческого бытия главное внимание должно быть обращено не на слово, которое по сути своей абстрактно, а на природу, которая сама есть действительность и способна подвигнуть человека на дело ее изменения, управления ею и т.д. Сколь возвышенным становится слог Менделеева, когда он ведет разговор не о слове, а о природе: “Природа в ее видимой сложности, со всей ее доступностью и простотою законов, ею управляющих, и как неизбежная среда деятельности стала предметом наук, составляю­щих силу и славу последних времен”. Поэтому реалистична система образования, опирающаяся прежде всего на естественные науки. Они во всех смыслах связывают человека с природой.

Проницательные умы не могли не видеть тех опасностей, с которыми столкнулось российское общество в вопросах использова­ния науки. С одной стороны, было глубокое понимание неизбеж­ности для России того, что уже прошли передовые европейские страны, но очевидно было и другое — пройти этот путь Россия должна по-своему. Осмысляя наш умственный строй К. Д. Кавелин заключал: “Уже теперь нам нельзя больше довольствоваться готовыми решениями и формулами европейской науки... У них предпосылки науки чуждые нам”.

В своем фундаментальном труде “Современная наука и анар­хия” П. А. Кропоткин задается самым значимым для себя вопро­сом: “Какие общественные формы лучше обеспечивают в данном обществе и, следовательно, в человечестве вообще наибольшую сумму счастья, а потому и наибольшую сумму жизненности?” Ответ однозначно вытекает из его анархической позиции. Но вдумаемся в другое. Наибольшую сумму счастья и жизненности несет в конечном счете наука, поскольку, по Кропоткину, только научная концепция анархии дает подлинную, действительную истину. Счастье и жизненность в наивысшей степени — вот что ожидается от науки, поскольку идея “анархии представляет собой попытку приложить обобщения, полученные индуктивно-дедуктив­ным методом естественных наук, к оценке человеческих учрежде­ний”, и в этом Кропоткин ближе к Менделееву, Вернадскому, Чижевскому, Циолковскому, чем. скажем, к Конту (чьей методо­логией он восторгался), который хотел с помощью позитивных наук достичь в обществе законосообразного порядка и гармонии, а в конечном счете и рационального его устройства, что несомненно отвечало духу европейцев.

Кропоткинская формула наиболее точно выражает смысл утили­тарной ориентации русской науки — достижение “наибольшей суммы счастья и жизненности”.

Существо русской науки не может быть раскрыто без учета ее нравственной установки. В нравственные оценки и критерии здесь облекается все, что связано с наукой. Причем это вполне конкрет­ные и легко узнаваемые нравственные ценности — благо народа и правда жизни.

Приведем одно из программных высказываний К. Э. Циолков­ского: “Не признаю я и технического прогресса, если он превосхо­дит прогресс нравственный, если физика и химия не служат, а подчиняют себе медицину... Для человека нужна не техника, а моральный прогресс и здоровье”. Но ведь подобного рода суждения можно легко обнаружить у А. Эйнштейна, Б. Рассела, Р. Оппенгеймера и других крупнейших ученых. Все это так. Но у русских ученых нравственное предназначение науки обретает особый смысл. Все их творчество — его целевыми установками, мотивами деятельности, результатами и самим содержанием — теснейшим образом связано с идеями добра и счастья, справедли­вости и равенства, блага и правды. Единение законов строения и развития мира с тем, что движет человеческими поступками и устремлениями, здесь настолько органично и неразрывно, что порой можно усомниться в научности их произведений, местами напоминающих моральные проповеди.

Обратимся еще раз к “Живой Вселенной” Циолковского, значи­мость которой для самого мыслителя мы уже подчеркивали. Во фрагменте работы, названном “О блаженстве Вселенной”, ученый пишет: “Мы хотим показать всеми этими рассуждениями... что господствует разум, основанный на идеальном или истинном эгоизме, и поэтому жизнь... совершенна. А как же иначе? Раз возникает разум, доведенный временем до совершенства, то как же он пожелает себе зла, горести или страданий? Это было бы нелепостью... Пройдет время, разум человечества возвысится и зло исчезнет”. А затем следует вывод, звучащий по сути как закон — “всякий атом материи, живя в Млечном Пути, который погружен в блаженство, и сам живет поневоле этой жизнью. Его удел —счастье”.

Может быть, идеи Циолковского исключение? Чтобы развеять сомнения читателя, обратимся к идее ноосферы В. И. Вернадского. Развивая мысль о закономерности становления ноосферы, ученый приходит к выводу: “Создание ноосферы из биосферы... требует проявления человечества как единого целого. Это его неизбежная предпосылка”. А теперь обратим внимание, как истолковывает Вернадский человечество как единое целое. Для него это прежде всего “единство и равенство... в принципе всех людей, всех рас”.

На чем держится такая убежденность ученого? Разве можно считать единство и равенство рас научным законом (каким угодно — биологическим, антропологическим или социальным)? Мы в него уверовали в силу господствовавших идеологических установок. Но, судя по всему, Вернадский был свободен от них. Значит, в идее равенства всех людей выражены его нравственные устремления и ожидания.

Из этих двух примеров видно, как нравственные требования входят в саму ткань русской науки. Что же касается науки европейской, то для нее характерно стремление избавиться от подобных привнесений. Только сопоставляя особенности этих двух типов науки, можно прочувствовать всю горечь и иронию Г. Шпета, когда он упоминает такой факт нашей культуры: “В штукатур­ку старого Московского университета влеплена в кудряшках эпиграмма: "Дело науки — служить людям". Шпету казалось несуразным требовать от науки того, что искажает ее существо. Проевропейски настроенный Шлет не приемлет моральных крите­риев в науке, тогда как Вернадский, например, весьма положи­тельно оценивал характерное для Ломоносова стремление придать этический смысл своим научным рассуждениям. Для Н. Федоро­ва взаимодополнение и единение науки и нравственности бесспор­но, очевидно: “Коперниканская система для нравственного своего завершения требует регуляции миров через воскрешенные поколе­ния”'". Больше того, Федоров со всей осознанностью (и здесь он выступал как философ) отстаивал нравственную науку, считал, что именно такой будет наука будущего.

Требование нравственной направленности науки предъявляло ученым народническое движение. Взгляды на науку представите­лей этого движения весьма любопытны. И здесь нельзя не упомянуть уникальную личность Н. А. Морозова. В возникшей перед ним в молодости ситуации выбора — служить народу или науке, он сделал выбор в пользу первого. Но полностью оставить науку он все-таки не смог. Его научное творчество и по сей день исследовано больше с внешней стороны, но пронизанность его нравственными идеалами русского народа несомненна.

Очень интересна в этом отношении и фигура одного из идеологов революционного народничества М. А. Бакунина. Назва­ния двух его статей — “Наука и народ”, “Наука и насущное революционное дело” — не случайны. В его размышлениях, что может принести народу освобождение и счастье — наука или революция, видны и колебания, и сомнения. Он задается вопросом: “Доступна ли наука для народа?” И не медлит с ответом: “А почему ж нет?” Бакунин жаждал для народа “общего научного образования”, а иногда он склонялся и к необходимости “строгого научного знания”. И хотя в конечном счете он делает выбор в пользу революции как средства освобождения народа, сам факт придания науке подобной освободительной миссии заставляет по­нять, что Бакунин, да и многие другие русские мыслители видели в ней не просто совокупность каких-то объективных методов и законов, а явление нравственное по своей природе.

Если обратиться к русским философам, то их требования утилитарной и практически значимой науки имели конкретную цель —служение на благо народа. Идея служения народу вела творцов русской культуры по меньшей мере три последних века. Ожидание общественной пользы от всего творимого придавало и особый нравственный окрас всем формам человеческой деятельно­сти: через призму морально-нравственных оценок пропускались, казалось бы, самые далекие от этих требований явления культу­ры, в том числе и наука. А поскольку те или иные формы культуры персонифицированы и ее творцах, то и моральная ответственность за содеянное возлагалась (и поныне возлагается) на них. Поколение за поколением творцов культуры, которых мы не без гордости величаем русской интеллигенцией, воспитывались на приоритете моральных, нравственных критериев, в атмосфере нравственных ожиданий, которые в конце концов и составили генотип русского интеллигента, независимо от того, что являлось сферой его деятельности — педагогика или искусство, медицина или наука и т. п.

С. Л. Франк эту особенность русской культуры раскрывает так: “Если можно было бы одним словом охарактеризовать умонастроение нашей интеллигенции, его нужно было бы назвать морализ­мом”. Обретение морально-нравственными нормами самодовлею­щей значимости нередко оборачивалось крайностями морализма, которые Франком оцениваются весьма негативно: “Ценности тео­ретические... не имеют власти над сердцем русского интеллиген­та... всегда приносятся в жертву моральным ценностям. Теорети­ческая, научная истина... бескорыстное стремление к адекватному интеллектуальному отображению мира... никогда не могли укоре­ниться в интеллигентском сознании. Вся история нашего умствен­ного развития окрашена в яркий морально-утилитарный цвет”. Такой подход, по мнению Франка, разрушает саму сущность науки. Морализм в науке убивает ее.

Иную трактовку мы обнаруживаем у Бердяева. Он различал западный тип науки, нейтральный в ценностном отношении — и нравственном, и религиозном, и метафизическом; и науку, рожда­емую на почве русской культуры, устремленную к добру, народ­ному благу, социальной справедливости, политическому прогрессизму и равенству. И хотя Бердяев склонен полагать, что подобная нацеленность противоречит научному духу, тем не менее он призна­ет как реальность нравственно-религиозный тип русской науки.

Упование на науку как способ разрешения социальных про­блем, возложение на нее освободительной миссии (при этом имелись в виду в первую очередь естественные науки) и привело к тому, что у определенного слоя русской интеллигенции вера в науку замещает веру в религию. При этом истина подменялась идеалом, основанным на социально-нравственных интересах. Бер­дяев и многие другие свидетельствуют об идолопоклонническом отношении к естествознанию, о помешательстве на естественных науках, начиная с 60-х годов XIX столетия. У Г. П. Федотова мы находим толкование, напрямую связывающее идейность с идеалом: “Идейность есть особый вид рационализма, этически окрашенный. В идее сливаются правда-истина и правда-справедливость”. А его суждения о типе научной реальности, о творцах русской науки очень близки франковским и бердяевским: “Этот рационализм... к чистому познанию предъявляет поистине минимальные требования. Чаще всего он берет готовую систему “истин” и на ней строит идеал личного и общественного (политического) поведения”.

Но это еще не весь спектр мнений об утилитарно-нравственной направленности русской науки: помимо безоговорочного ее непри­ятия (С. Л. Франк), простого осознания этой спаянности как некоторой исторической данности (Н. Бердяев, Н. Данилевский), существует стол же безоговорочное принятие этого явления.

Среди сторонников утилитарно-нравственной науки в первую очередь следовало бы назвать Н. Федорова. Мы уже характеризо­вали его понимание утилитарной значимости науки, из которого логически вытекает и признание ее нравственного начала. Ориги­нально понимая практическую полезность науки, Федоров по-сво­ему толковал и ее нравственность. Он не опускался до снисхожде­ния к западной науке — для него она не нейтральна, а безнравственна; безнравственна в силу того, что ходом европей­ской истории была сотворена как элитарная, сословная наука, доступная очень узкому кругу лиц. Европейская наука, построен­ная на сверхинтеллектуализированных абстракциях, умопостигае­мых фикциях, недоступна многомиллионной массе городских и сельских тружеников, от них вообще не требуется работы ума. По Федорову, не должно быть сословной науки ученых, наука не должна быть чьей-то профессиональной деятельностью, в творчест­во новой науки должны быть вовлечены все живущие на Земле — и на Западе, и на Востоке.

Для Федорова — философа общего дела существенен и еще один аспект безнравственности европейской науки: “Пока знание будет только рефлексиею, оно будет действовать разрушительно на человека, как существо нравственное... Знание доказывается дей­ствием, а нравственность разрушается знанием без дела”. Други­ми словами, отмеченная Федоровым как коренной порок европейской науки ее сугубая теоретичность является одновременно и свидетельством ее безнравственности.

Итак, в представлениях русских мыслителей новая наука, произраставшая на почве русской культуры, была не только погружена в атмосферу морально-нравственных требований и ожиданий, но и насыщена ими в своем содержании. В европейской науке ценностные мотивы и корни были настолько трансформиро­ваны и скрыты за содержанием самой этой науки, что создавалось впечатление ее полной дегуманизации, ценностной нейтральности (что и рефлексировалось долгое время в западной философии и методологии науки). В том же, что мыслилось как самобытная русская наука, ценностно-нравственные аспекты оставались не за текстом, не в стороне, а вплетались в саму содержательную ткань, становясь неотъемлемым качеством, трансформируя науку до та­кой степени, что возникали сомнения— наука ли это, устремлена ли она к постижению научных истин или же скорее подчинена формуле: “Да сгинет истина, если от гибели ее народу будет лучше житься”.

Как видим, независимо от того, каким было отношение к нравственности как внутреннему качеству науки (безоговорочное отрицание или, напротив, признание), само это качество фиксиро­валось практически всеми исследователями русской науки..

Не пора ли подвести черту в решении поставленной в разделе задачи? Мы выявили характеристические особенности предмета русской науки, подчеркнули особое свойство ее утилитарной значимости, ее нравственное звучание и смысл. При решении подобных проблем, как правило, остаются сомнения — все ли отличия приняты во внимание? Было бы самонадеянно рассчиты­вать на всеохватность, даже в главных моментах. Выстроенный нами облик, безусловно, не образ, а схема, которая всегда в чем-то упрощает, а значит, и искажает.

Зададимся вопросом, насколько эта схема-облик адекватна сути интересующего нас феномена русской науки. При такой постанов­ке вопроса уместно обратиться к анализу одиозных событий, периодически происходивших в русской науке, дабы определиться с тем, выражена ли в них какая-то отличительная ее особенность или это случайные явления в ее истории.

Трагические страницы недавней истории отечественной науки связаны с искоренением генетики, гонениями на ее сторонников. Проблема лысенковщины в биологии обсуждается в работе И. Лакатоса “История науки и ее рациональные реконструкции”, где он выясняет природу науки и пытается определить, что относить к внешней, а что — к внутренней ее истории. С одной стороны, лысенковщина насквозь иррациональна и вообще являет собой какой-то бред. Но в то же время без нее не понять того, что происходило в подлинной биологической науке, ибо ее идеи в этот период развивались через соприкосновение с лысенковщиной. Очевидно, И. Лакатос мог решать эту проблему только по-своему, в контексте европейской философии науки, где главной проблемой остается ее рациональность. Но печальные страницы истории русской науки можно оценивать по-разному зависимости от того, берутся ли они сами по себе или высвечиваются в перспективе истории идей, представая то как закономерные, то как случайные.

Попытаемся проследить в развитии обе точки отсчета. Для начала предоставим слово самому непосредственному виновнику событий Т. Д. Лысенко. “Ныне, в эпоху борьбы двух миров,— говорил он,— особенно резко определились два противоположные, противостоящие друг другу направления, пронизывающие основы почти всех биологических дисциплин. Социалистическое сельское хозяйство, колхозно-совхозный строй породили принципиально новую, свою, мичуринскую, советскую биологическую науку”. Итак, Лысенко возвещал о рождении принципиально новой науки. Но вот мнение одного из самых стойких и последовательных идейных противников лысенковщины А. А. Любищева: “Эта речь и знаменует начало царства Лысенко в науке. Один деспот, Сталин, помазал на царство в науке другого деспота, Лысенко. Все должны были понять: “С нами Сталин, разумейте, ученые, и покоряйтеся”, Н. И. Вавилов не покорился, в 1939 году был смещен с поста президента ВАСХНИЛ, но когда он и на посту директора ВИРа не покорился, то вмешался заплечных дел мастер Берия. Н. И. Вавилов вместе с рядом своих сотрудников исчез “в ночи и тумане”, доказав, что в 20-м веке имеются истинные мученики науки”, фрагмент статьи Любищева скупо раскрывает трагизм тех событий, но позволяет отметить следующее: Любищев даже ретроспективно (в статье 1965 года) оценивал происшедшее как явление временное, во всяком случае, имевшее начало, и сам он в те грозные годы надеялся и делал все для того, чтобы наступил конец подобной ситуации в биологических науках.

Разговор о лысенковщине будет неполон, если не высветить вопрос о партийности науки. Отвлечемся от теоретического содер­жания принципа партийности науки, взяв тот его идеологический смысл, которым руководствовались блюстители этого принципа. Вот отрывок из письма А. А. Любищеву инструктора ЦК КПСС В. П. Орлова: “Как же можно говорить Вам, высокообразованному человеку, о том, что помехой в развитии сельскохозяйственной науки является партия?.. Партия никому науку не дает на откуп, она стояла, стоит и будет стоять во главе ее, партия — наука... И если Вы видите мой недостаток в том, что я “являюсь выразителем того мнения, что партия с успехом вмешивается в научные вопросы”, то еще раз: партия наша — это наука, и они между собой неразделимы. Наука — классовая. Господствующий класс использует ее в своих интересах. Во главе класса стоит партия, она и должна руководить наукой. Я исключаю спор на эту тему между нами, не прибегаю к цитированию и философским изрече­ниям, ибо эта истина не требует каких-либо доказательств для коммуниста-ленинца”. Комментарии, как говорится, излишни. А ведь это переписка уже 1957 года!

И многострадальная биология не исключение — под идеологи­ческим обстрелом находились и кибернетика, и математическая статистика, и математическая экономика, и языкознание... Конста­тируем как факт — на науку смотрели с партийно-классовых позиций, она была объектом политического вмешательства. Это вмешательство испытывали на себе все творившие советскую науку, а потому оно в своеобразной форме запечатлевается и в самих научных идеях.

Мы склонны сегодня все списывать на большевизм, революцию и советскую власть, тем самым представляя прошедшие события досадным эпизодом, исключением в истории русской науки. Но это слишком поверхностный способ объяснения. Обращение к истории показывает, что истоки и корни этих событий гораздо глубже, сложнее. Так, к примеру, у М. Бакунина мы находим суждения и оценки, один к одному вписывающиеся в принцип партийности науки.

Во-первых, он постоянно разделяет науку на два лагеря, оппозиционных друг другу. Действительно, мнения ученых о природе исследуемых явлений могут диаметрально расходиться. Но у Бакунина противостояние в науке обусловлено вненаучными, политическими мотивами. Вот одна из его характеристик: “Прави­тельственная наука выработалась и усовершенствовалась веками... Я назову ее наукою высшего государственного мошенничества... Это наука о том, как грабить народ”. Обратим внимание на само название цитируемой статьи — “Наука и насущное революционное дело”. И отсюда — поиск и требование какой-то особой науки, отвечающей революционным интересам, науки народной, выстра­данной жизненным опытом и испытаниями, а потому науки о правде жизни; это требование “живой”, освобождающей науки, которая противостоит науке “мертвой”, “подтасованной”.

Почти столетие отделяет Бакунина от Лысенко, но их классо­во-политические оценки в сущности ничем не отличаются: “попы от науки” (у Бакунина) и “кулаки от науки” (у Лысенко) и, соответственно, “апостолы революционной науки” и ленинцы-ста­линцы мичуринского направления, которым приходится бороться с вейсманистами-морганистами в биологических науках и т. д.

В упоминавшейся ранее книге П. А. Кропоткина “Современная наука и анархия” умственное развитие, совершавшееся в XIX веке, и прежде всего история научных идей рассматриваются в канве политических событий. Конечно, возможна и такая трактовка истории науки, но важно сознавать ее односторонность, иначе один шаг до классово-партийных оценок. И Кропоткин этот шаг делает, заявляя, например: “Приложение метода естественных наук к экономическим фактам... позволяет нам доказать, что так называемые “законы” буржуазных общественных наук — включая сюда и политэкономию — вовсе не законы, а простые утверждения или даже предположения, которые никогда не проверялись на практике”. Оказывается, есть науки “буржуазные” и “народные” в зависимости от того, кому они служат. Как это нам знакомо! Но ведь это написано за 25 лет до Октябрьской революции.

Классово-политическая оценка всех событий, в том числе и духовного творчества, научной деятельности — это, по-видимому, бич русской истории. Подобное признание прорывается у очень сдержанного на вненаучные оценки В. И. Вернадского: “В истории России за последние два столетия красной нитью проходит борьба русского общества за свои политические и гражданские права... Эта борьба была Молохом, которому приносилось в жертву все”. И далее он говорит уже непосредственно о науке: “Только в исключительных случаях могла быть создана в России преемствен­ность и традиция научной работы, неизбежно требующие для себя политического спокойствия”. Из опубликованной недавно пере­писки В. И. Вернадского с И. И. Петрункевичем видно, сколь болезненно воспринимал он классово-партийное вмешательство в науку и высшее образование.

Проведенные рассуждения подводят к выводу, что классово-по­литические ориентации науки, ее так называемая партийность — далеко не мимолетные и не эпизодические явления в русской науке. Они уже длительное время сопровождают ее и, как бы мы тому ни противились, составляют ее особость. Партийность науки может выражаться в явном или замаскированном виде, но суть ее заключается в дифференциации целых научных дисциплин, кон­цепций или отдельных идей на подлинно научные и ненаучные, как правило, с вненаучных, идеологических позиций. Чаще всего в качестве критериев подлинности науки выдвигаются соображения народной пользы, правды жизни и прочие.





 
polkaknig@narod.ru ICQ 474-849-132 © 2005-2009 Материалы этого сайта могут быть использованы только со ссылкой на данный сайт.